Александр Леонидов. Терновая серенада
23.06.2015 23:27
«Терновая середана» – первая часть романа А. Леонидова «ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ». По сути, это воспоминания и размышления автора о 1990-91 годах, и, наверное, самый автобиографичный из его романов. Леонидов, по возможности, постарался передать дух времени через памятные ему картины быта. В процессе работы автор активно использовал свои дневниковые записи, а также новостную газетную периодику 1990–91 годов. Вторая часть «Осколков империи» – «Жизнь и борьба Бориса Помидорова», о шутовстве рабочего движения в «перестройку», а третья часть – «Комбат Буняков», о возрождении казачества. Они пока находятся в работе, и пожелаем автору успешно их завершить!
Александр Леонидов (Филиппов)
ТРИЛОГИЯ «ДОМ НА КАМНЕ: ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ»
РОМАН 1.
ТЕРНОВАЯ СЕРЕНАДА
Любовь и ненависть в 1990-м году…
ПРОЛОГ В ПРЕИСПОДНЕЙ…
Аккурат посреди пылающей, растекшейся в сверхтемпературах плавления Чечни, в распадке между гор, в промежутке между брошенной товарной станцией умершей железной дороги и огромными корпусами бывшего горного, бывшего обогатительного, бывшего комбината сошлись два славных воина: казачий есаул из уваровского добровольческого батальона Тимофей Рульков и опытный наемник-турок Рагиб-эфенди, проще говоря – Алпарслан Ары Алтуги, как он значился в первом его, давно не пользованном, турецком паспорте.
Ну, сошлись и сошлись, приврать-то многое можно. И как в землю друг друга вбивали по пояс, и как дерева с корнем вырывали, и как улочки-переулочки пинками пролагали... Только врать не будем – не было ничего такого. Сошлись они миром, ладом, как бы храбрость друг друга проверяя: посмеет ли враг выйти на нейтральную полосу, не побоится ли ловушки и снайперов.
Алпарслан Ары Алтуги был храбрее есаула Рулькова, он потому первым и начал. Вышел, презирая смерть, прямо в полный рост, с белым платком тончайшего европейского батиста в холёной руке. И давай кричать, словно древний поединщик, русского командира по имени-отчеству. Вот, мол, как у меня разведка поставлена, всех твоих знаю поименно, лучше чем своих джигитов, учти, блин!
Тимофею Рулькову деваться некуда: засмеют казаки, если не выйдешь. Выполз Тимофей на бруствер, на извороченные бетонные блоки былых уютов советских, курортных, узорчатых, ныне арматурой, как усами, топорщащихся.
И очень уж неказист показался Алпарслану Ары Алтуги этот «грозный вождь нечестивых». Говорили, к примеру, про этого Рулькова, что он выше двух метров, а он – едва ли метр восемьдесят будет. Не карлик, конечно, но всё же, «хауялбар» (турецк. – «разочарование имеет место»).
И одет был русский предводитель не пойми как – а говорили, будто он в золотых погонах. Ну и где? Звездочки какие-то на тряпичной шлёвке. К тому же – одноглазый. Часть его уже навсегда осталась в Чечне на мусорной куче полевого хирурга...
– Меня зовут Рагиб-бей, досточтимый бодашкахь (чеченск. – «близкий, родной»). Друзья в Турции звали меня Рагиб-эфенди, и ты тоже можешь меня так звать...
– Благодарю тебя, почтенный Рагиб-эфенди! – кивнул Рульков и комично сделал восточный полупоклон, приложив обе руки к груди. – Могу ли узнать, за что мне такая честь?
– У нас говорят: «женщины дерутся, мужчины разнимают...» Политики ссорятся, а мириться за них воинам... Ты воин, я воин, как нам не понять друг друга? Потому я и зову тебя по-чеченски бодашкахь, а по-турецки эфенди... Слыхал я от местных, как приехал, что они называют твой взгляд «тигриным», и сам решил заглянуть в глаза тигру!
Неудобно получилось – глаз-то один всего, но Рульков не стал обижаться:
– Не воспринимайте всерьёз, Рагиб-эфенди, хьомсара (чеченск. – «уважаемый»). Просто у меня глаза тёмно-зелёные, какие обычно у котов... были... Вот и наплели...
– Возможно! – не настаивал Рагиб-бей. – Как писал премудрый Рудаки – «весь этот мир на сонный бред похож – Его душой разумной не возьмешь»...
– А дальше писал он, что есть львы, которые побеждают тигров и пантер... – улыбнулся намёку Рульков. – Затем ты и прибыл сюда издалека, Рагиб-хьомсара?
– Хм, урус, ты знаешь поэзию Рудаки? – изумился Рагиб-эфенди, невольно проникаясь уважением к затрапезному и сперва презираемому собеседнику «с той стороны».
– В суфийской поэзии мой ум более ценит, как и положено, касыды, но сердце, увы, больше склоняется к газелям... – смущенно признался казачий атаман. – А впрочем, всё суфийское – это поэзия воинов, наша с тобой поэзия, почтенный Рагиб-эфенди...
Они стояли – на ломаном гребне когда-то помпезного парапета, и, заложив руки за спину, наблюдали закат над руинами. Война была для них обоих домом, и в её скрежете, громе, гари и смраде они видели лишь привычную кухню. Рагиб-бей, растроганный познаниями «уруса» в суфизме, вспоминал пыльный запах кувейтской пустыни и огромных бабочек, с хрустом влетающих в манящее их пламя походного костра, приморские экваториальные мангры, легкие контуры стервятников в голубосводье, скользящие по иракским такырам...
Он прошел там, пройдёт и здесь, где слишком мало пустыни, и слишком многое говорит о прежней, изобильной, устроенной жизни острыми краями своих обломков. Чечня – далеко не первая командировка отличника частной военной компании, Рагиба Алпарслана Ары Алтуги, но за ней – пенсия. Возраст «льва такыров», как звали наёмника в Курдистане, истекал вином из оброненного кувшина.
Он дорежет здесь всех урусов, как приказали из-за океана щедрые анонимные плательщики, дорежет и будет решать, где скоротать старость? Антигуа или Барбадос, Ямайка или Гаити, Тринидат-Тобаго или Гвиана? Парамарибо – город утренней зари... Да, наверное, всё-таки Парамарибо, какое чудесное название для пенсионного пансиона «парамилитарис»...
Безбрежное море, растворяющееся в безбрежном океане, хруст сахарного тростника в ураган, пальмы, шепчущиеся с магнолиями по случаю вечернего бриза... Пляжи с белым карибским песком, словно из песочных часов Бога просыпавшемся, оттого в тех краях и нет времени: Бог уронил там и разбил свои песочные часы...
Он будет там смотреть на плавно качающих бёдрами мулаток в скупых купальниках, но щедрых формами и ласками. Он будет посмеиваться над соседом по шезлонгу, престарелым нацистским преступником, давно отжившим своё старым освенцимовским пнём, трухлявой гнилушкой войны прошлого века... Тому можно только протёртую кашу, а Рагиб-бею можно ещё будет всё...
Кофе по-доминикански, гаванскую сигару, купанье в коралловой зеленоватой лагуне, дарить жарким мулаткам букеты доминиканских гигантских роз-байярибе... А когда придёт с островов Зелёного Мыса очередной тайфун, с корнем вырывая мохнатые рыхлые стволы кокосовых пальм – Рагиб-бей в полумраке каминной залы дома колониальной застройки будет подбрасывать в гулкий зев железные на ощупь и кривые ветви гваяковых деревьев... Как хорошо слушать карибскую бурю за толстыми стенами, когда по железной крыше слышны удары сорванных до срока ветром кокосов...
И там не будет никакого Рагиб-бея, как нет официально и его нанимательницы, ЧВК, а будет снова турецкий бизнесмен Алпарслан Ары Алтуги...
Рагиб был благодушен. Его отряд наёмников, головорезов со всего Ближнего Востока, вошел в плоть урусов, как выпивка в пьяницу. Урусы были очень молодыми и глупыми мальчиками, набранными по призыву в бедняцких семьях своей страны. Они не умели воевать. Но это полбеды! Они и не хотели воевать! Они плакали и просились домой к маме. Они, воспитанники женщин, матерей-одиночек и школьных грымз, лейтенанточек с крашенными волосами в детских комнатах милиции, не были мужчинами и не знали, что такое – быть мужчиной...
«Гвардия халифата», которой командовал Рагиб-бей, гнала их перед собой, как нохчи (кстати, ненавидевшие гвардию наравне с урусами) гонят перед собой отару.
Лев такыров, Рагиб-эфенди насытился кровью. Он знал, как мало стоит воин-урус из их никчёмной призывной молодёжи. Он не боялся бы даже, если бы пришлось сражаться с русским корпусом. Но перед ним, подставленный командованием, стоял маленький казачий отряд уваровцев. Разведка, едва ли не заправлявшая русскими штабами, давала Рагибу знать: у «Гвардии Халифата» десятикратный перевес!
Сытый, осоловевший от рваной плоти «лев такыров» играл с урусским атаманом, как кошка с мышью. Он сочувствовал этому атаману и жалел по-человечески, что отнимет волей судеб и Аллаха у этого сгнившего народа, может быть, последнего воина, знающего дамасскую хладность суфийских рубаи...
Рагиб-бей был настоящим профессионалом. Ему не нужно было видеть бойца в бою, чтобы оценить его. Таким, как Алпарслан достаточно заглянуть в зрачки оппонента, чтобы вывернуть наизнанку всю его подноготную.
У Тимофея Рулько, командира немногочисленных «уваровцев», действительно был взгляд тигра. Глупые нохчи, которых Рагиб презирал, потому что служил не им, а своей ЧВК, – в данном случае, не преувеличили. Жуткий, жутчайший был взгляд у атамана в синих лампасах, одновременно и холодный, и безумный, и кровожадный, и проницательный. Если бы сойтись с этим урусом в поединке – кто знает, одолел ли бы «лев такыров» уссурийского таёжного тигра? Но этого не случится, к всеобщему счастью: за Рагибом – сотни стволов, и каждый в руках обожженного великим гончаром – войной – «кувшина доблести». Обложен тигр, надёжно обложен псами войны, надроченными на охоту, неутомимыми в беге, клыкастыми и травленными...
Наслаждаясь своей властью над сильным зверем, Рагиб-бей подумал: а что, если переманить его к себе? Сделать заместителем, пройти через страну гнилых людей, Румсуф, а потом – как знать, может быть, на двух шезлонгах карибского пляжа и поговорить о поэзии Руми? С кем ещё Рагиб-бею в Парамарибо говорить о суфийских рубаи? Кто ещё ТАМ услышит и ТАМ поймет, а главное – ТАМ ответит?
– Послушай, Тимофей-бодашкахь, ты учтив и просвещён, что скажешь о добре? Нужно ли нам проливать кровь доблестнейших-кохрамонов с двух сторон, или, может, вместе, пойдём, прикончим вашего кремлёвского езрарека (турецк. – «наркоман», «алкаш» или, шире говоря, «ничтожество») Бориса Эльцени?
– Почтенный Рагиб-эфенди, знаешь ли ты о распространённой среди нохчи кровной мести?
– Как не знать!
– Езрарек Эльцени – мой кровник. Если доберёшься до него раньше моего – прибереги его для моей руки, а я заплачу тебе золотом за такую дружескую услугу!
«Эге, – сказал себе Рагиб-бей с нескрываемым облегчением. – Да этот таёжный тигр не так прост! Похоже, он уже созрел для вербовки! Как удачно получится... Грех ведь убивать знатока суфийской поэзии, если можно не убивать...»
И они поговорили ещё о суфийской поэзии. Тимофей Рульков очень интересовался пятой книгой Руми, и таковая была у Рагиба-эфенди, но, увы, на арабском языке. «Лев такыров» попытался перевести самые памятные строки своими словами – но получилось бледновато. А урус, к сожалению, арабского языка не знал.
– Я надеюсь, мы встретимся завтра! – искренне и сердечно пожал руку врага Рагиб-бей, когда солнце совсем уж не захотело на них смотреть. Трещали ночные цикады, равнодушные к войне, шуршал мышью ветерок в иссеченных осколками ореховых и алычевых деревьях.
– С нетерпением буду ждать вечера, почтенный Рагиб-бодашкахь! – снова по-восточному, рукокрестьем на груди, кланялся атаман с тигриным взглядом. И так кольнул из-под брови глазом, что на мгновение Рагиб-бей – бесстрашный Лев Кувейта – похолодел.
Пригрезилось… Предстало… Почудилось…
Казалось, что тигриный глаз пылает не сбоку, а уже над ним. Тигр рычал низкими, грудными словами, разрывая его тело стальными когтями, переполняя разум нестерпимой, адской болью:
– Ась що, хлопче, допомогли тоби твои янки?!
Конечно, как настоящий профессионал, Рагиб-бей перед поездкой в Россию почитал основную литературу по теме русского военного менталитета. В хрестоматии советологов из США был, естественно, и раздел про Тараса Бульбу, и его сына, которому не помогли какие-то ляхи, легким сбоем языка превращающиеся в «янки».
И всё же видение через яростный глаз Рулькова было слишком уж, до одури натуральным. Какой там Тарас, какая бульба: рвали Рагиба, рвали в клочья его тело, и ревела пилорама, вгрызаясь в голени, стрекотала стальными зубьями по кости, фонтанировала кровавыми брызгами и кусочками мелко-рваного мяса... И никакой не Тарас – а самый что ни на есть одноглазый атаман наклонялся участливо, говорил с «земляком» почему-то по-украински...
«Не зря на пенсию в мои годы выгоняют!» – передернул плечами Рагиб-бей, вымученно улыбнулся собеседнику, и ещё раз сделал ангажемент на следующий вечер...
* * *
– ...А меня ведь против тебя, прислали! – сознался командир «Гвардии Халифата». – Есть, говорят, у русских такой страшный Сий Тамада, он, говорят, правоверных на сорок кусков режет, разберись, говорят, с ним, Рагиб-бей...
– А меня – против тебя! – лучился Рульков ответной вежливостью. – Говорят, как-никак, «Гвардия Халифата», полк наших вырезали... Разберись, говорят, с ним, товарищ есаул... А скажи, почтенный Рагиб-эфенди, что такое Сий Тамада?
– По-чеченски значит – «Синий Атаман»...
– Оно как... – смутился Тимофей. – Это что же они меня, за пьянку, что ли так?
– Зачем за пьянку, дорогой? Вах, скажешь! Уважают, за лампасы твои... А вот ты скажи – зачем ты правоверных резал на сорок кусков? Я с богословской точки зрения интересуюсь, какой в этом ритуальный смысл?
– Брешут твои тамады, Рагиб-эфенди! Какой же из униата – правоверный?! И не сорок там кусков было, а всего-то восемнадцать...
– А восемнадцать – что, магическое число у вас? Я такие знания коллекционирую, я духовный человек, мне для себя интересно знать...
– Да ерунда, какая там духовность? – засмущался Рульков красной девицей. – Под Гудермесом была ваша часть, Хаджи-бея. Я перехватил его караван на перевале, а в караване, ишак, а на ишаке – тюк, а в тюке – американские доллары... Хаджи-бей узнал, очень сокрушался... Прислал ко мне парламентера, просить добром отдать... Я говорю – зачем, вам, правоверным, бумага, вы же из кумгана подмываетесь?
– Логично, – захохотал Рагиб-бей.
– А посол его, ярыга, пристал – нет, мол, отдай да отдай тюк, ишака, если хочешь, себе оставь, я сам, говорит, на горбу до Хаджи-бея допру... Вижу я, что без этих бумажек им не жить, пошел навстречу. Отдайте, говорю, мне оборотня, тогда верну доллары!
– Оборотня?– поднял черные, словно подсурмлёные брови Рагиб.
– Обычное дело! Неужели не слыхал, почтенный? Впрочем, у тебя же арабы да курды, недавно прибымши... Оборотни – они из хохлов обычно, очень похожи на славян... Одевается такой хохол в нашу форму, и идёт на пост, балагурит с караульными, если они из необстрелянной молодёжи... Ну, натурально, его за своего принимают, он водяру разливает, поит ребят... Ну, а потом или сам режет, или пластуны ваши подбираются, или – бывает – заманивает водкой, бабами в западню... Мол, свой же, пошли за мной, ребята...
– Умно! – закивал Рагиб-бей. – Дай-ка я в книжечку запишу!
Достал блокнотик в сафьяновом пышном переплёте и что-то там зачиркал золотопёрым «кордье» справа налево арабской вязью.
– У Хаджи-бея тоже был свой оборотень, с Винницы, Пашко Вялый... Так, стервец, русского изображал – артисты в театре позавидуют. Я его и купил у Хаджи-бея...
– И Хаджи-бей тебе продал?
– Хаджи-бей?! – рассмеялся Рульков. – Ты недавно в горах и ещё не знаешь местных обитателей! Да Хаджи-бей за доллары продал бы и родную маму... Только зачем мне его старуха? А оборотня он и сам побаивался – мало ли, такая мразь, ещё испортит видом предательства воинов джихада...
– И ты распилил этого Пашко на сорок кусков?
– Говорю же, брешут собаки, всего на восемнадцать... Понимаешь, он, этот Запашко Смрадный, увел в чеченский аул восемнадцать наших призывников из 42-й «вэ-чэ», девок им, дуракам, наобещал... А там их ждали, как баранам, горла порезали...
– Это уж как водится! Здешние баранов ловко режут, мигнуть не успеешь... Ты не переживай, Сий Тамада, они не мучились, легкая смерть...
– Ну... – лошадино помял губами есаул Рулько. – Про Пашко Вялого я такого не скажу... Ты поведай, почтенный Рагиб-эфенди, завещал ли вам ваш пророк воздавать мерой за меру?
– Ну, это уж куда иначе! – закивал опрятной, по-турецки стриженной, по-ассирийски кольцами завитой бородой Рагиб.
– А я взял грех на душу, почтенный Рагиб, недоплатил Вялому! Меа Кульпа, как говорили латиняне, моя вина... Где же мне взять у Пашко восемнадцать голов, чтобы отрезать? Стал я резать разные его всякие члены, надеясь, что за головы сойдут, хотя, понятное дело, ну какая из ступни голова!
– Мужественный поступок! – хихикнул Рагиб. – А чем резал? Я просто интересуюсь для себя, я такие вещи собираю... – и достал свою сафьяновую книжечку с арабесками.
– Бензопилой «Дружба», – охотно делился опытом Сий Тамада. – У нас её после этого переименовали в «Дружбу народов»... Понимаешь юмор? Орден «Дружбы народов» в России переименовали в орден «Дружбы», а пилу – наоборот... А? Забавно?
Рагиб не понял тонкости юмора – он плохо знал реалии России. Но из вежливости пару раз крякнул – типа, смеётся. Получилось петушино, петухово.... Вспомнилось ему до рези в глазах и вчерашнее видение, тигриный раскалённый взгляд над лицом, гоголевское «Ась що, хлопче, допомогли тоби твои янки?»...
Сморгнув и поёжившись, Рагиб-бей поинтересовался:
– И что же, он сильно орал, Пашко Вялый?
– Нет, не то, чтобы сильно... Язык-то я ему почти сразу вырвал, после допроса... Мычал только, башкой мотал, обосрался от чувств... Жирный был, кабан, хоть и целых восемнадцать кусков, а все одно здоровенные вышли... Из глаз слёзы ручьём... Ну, я не осуждаю, Рагиб-эфенди, больно же: мне когда глаз под Видино железным тросом выхлестнуло, я тоже чуть не обделался...
– А что потом, куски пожарили, ели? – участливо интересовался Рагиб со своим пером летописца войны. Он хорошо знал, что каннибализм среди «псов войны» – не только средство «иногда выжить», но и ритуал окончательной победы.
– Зачем? – удивился «Синий Атаман». – Куски я отправил обратно, вместе с долларовым тюком, во втором мешке... Пущай Хаджи-бей угощается... Там, говорят, многим не по вкусу пришелся гостинец! Посол от Хаджи-бея, который при всей разделке туши присутствовал, сильно нервами сдал, и сразу же, как доллары довёз – сбежал от «духов»... Даже своей доли долларов не взял – мол, они кускам для чего? Говорят, и другие – особенно которые из местных, из чеченцев, – тоже потом ушли под разными предлогами. Объяснили жёнам в своих аулах – «Заработки у Хаджи-бея хорошие, но не до такой же степени!» Но это из колхозников которые... А арабы, курды, айсоры – они ребята привычные, им ничего!
– Об этом я и хотел поговорить со знаменитым Синим Атаманом! – обрадовался поводу начать беседу о деле Рагиб-бей. – Ты сам говоришь – арабы, курды, айсоры... Так они и служат в моей «Гвардии Халифата»! Это настоящие ангелы газавата, они прошли Афган, Палестину, пески и джунгли... У меня их пять сотен! У тебя, уважаемый Атаман, пятьдесят человек...
– Не пятьдесят! – обиделся Рульков на неправду.
– А сколько? – скалился уверенный в своих разведданных Рагиб.
– Пятьдесят восемь!
– Ну, – улыбнулся Рагиб саркастически. – Это сильно меняет дело! Мои коршуны песков воюют за Аллаха и халифат, а твои казаки за что? За алкоголика, который всю вашу страну пропил? За твоего кровника?
– Увы и ах, обидно... – развёл руками Рульков, и в этот момент показался похожим на провинциального наивного недотёпу.
– Я тебя, Сий Тамада, уважаю, я тебя к себе зову! Невозможного для меня мало, через год виллу на Лазурном Берегу купишь! У нас настоящих воинов ценить умеют...
– Без вариантов? – прищурил единственный глаз «Синий Атаман».
– Всегда есть два выхода, учили суфии... Коли не хочешь – тут и ляжешь... Мы неделю назад тысячу русских вырезали, твои полсотни нам погоды не делают... Полсотней больше, полсотней меньше... Ты главное, пойми, Атаман, кто, как ты, против Аллаха воюет – с тем военного счастья не будет...
– Я против Аллаха не воюю! – набычился Тимофей Рульков. – Мне, когда местные кричат «Аллах акбар!» – я всегда отвечаю – «Воистину акбар!». Они почему-то удивляются...
– Вот и хорошо! – обрадовался Рагиб-бей. – Что тебе ваш кремлёвский алкаш! За него не то что кровь – мочу пролить, и то стыдно... Вы казаки, люди вольные, служите, кому хотите, а уж я не поскуплюсь...
– И по сколько арабских динаров у вас приходится на брата? – изобразил живую заинтересованность Рульков.
– Зачем динары, дорогой? – удивился Рагиб. – Бери выше! Доллары, английские фунты, дойчмарки, швейцарские франки... Выбирай валюту, какую хочешь, сегодня же расплачусь!
– Ты вот объясни мне, Рагиб! – играл дурачка Тимофей Рульков. – Как же так получается: вы воины Аллаха, арабы, курды, айсоры, а вместо арабских динаров у вас доллары?
Рагиб не сразу, но понял, что русский атаман над ним издевается. Помрачнел и решил сворачивать ненужный уже разговор.
– Смотри, атаман, я предложил, а там сам решай! Поляжете вы здесь все, это я тебе говорю, Рагиб-ага, шейх-уль-ислам, предводель «Гвардии Халифата»!
– И снова неправильно говоришь! Раз ты шейх-уль-ислам, то должен знать, Рагиб-эфенди: будет, как решит Аллах, а не ты... Непокорен ты воле Неба, Рагиб, жаль мне тебя... Мне будет не хватать тебя – с кем тут ещё поговорить о суфийской поэзии?
– Но почему? Почему, урус, ты так уверен в себе?!
– Если бы ты был шейхом-уль-ислами, ты посмотрел бы на Небо! И по приметам увидел бы, что Небо пошлет на ваши позиции сильный ветер, скоро, очено скоро, народные приметы не врут...
– И что, Сий Тамада? Ты думаешь, что нас, как полиэтиленовые мешочки, сдует ветром?
– Иди, Рагиб-эфенди, почтенный мой собеседник, к себе на комбинат и смотри, что будет... Может быть, мы ещё встретимся в иных мирах, и ты доскажешь мне всё, что думаешь о пятой книге великого Руми... Но и на это должна быть воля того, кого вы зовёте Аллахом...
* * *
Аллах говорит языком фактов. Аллах не опускается до того колебания воздуха, который люди зовут словами. Он колеблет сразу всю атмосферу! Сильный, необычайно сильный ветер подул с разбитой сортировочной станции, занятой казаками-уваровцами в сторону такого же разбитого горно-обогательного комбината, загнездённого «Гвардией Халифата» турка-наёмника Рагиба-эфенди.
– Спасибо тебе, Господи! – сказал «товарищ-есаул» Тимофей Рульков и своим одиноким пронзительным глазом взглянул на Небеса. – А большего нам и не нужно, Святый-Крепцый!
И размашисто, по-казачьи, перекрестился.
– Так, граждане хулиганы, алкоголики и тунеядцы! – приветствовал он короткий строй в синих лампасах. – Сейчас будет. Все свои «калаши» сняли быстренько с автоматической стрельбы и поставили на стрельбу одиночными патронами! Цельтесь и бейте меткой одинокой пулей, нечего в пулемётчиков играть! Кто очередь даст – того полюблю не по-христиански, но глубоко! Так что берегите тыльную часть фигуры!
– Так точно, ваш-брод-ие!
– А ты, дедушка Панкрат, яви мне божескую милость!
– Чавой-тебе, товарищ-внук?
– Отложи-ка ты, дедуля, «калаш», да попотчуй дорогих гостей из старой своей «тулочки»... Да не из калашного ряда, а из рыбнаго! И не свеж-горюч-калачом, а пульками книпельными...
– Как мне, Тима, отказать тебе? И не знаю, и не буду... – бормотал рыбак Панкрат, отдавая свой автомат соседу в строю.
Мало прошло времени – и пообедать бы вы не успели – как к десерту подали бы вам пылающую сортировальню. Горело всё. Старые, советские вагоны с колосьями гербов. Старые советские нефтеналивные цистерны. И платформы горели, и дрезины, и станционное помещение, некогда отделанное пластиком, и оттого теперь нестерпимо-вонючее...
Целый состав производственного объединения «КалмыкШерстьЛегПромРСФСР» – некогда застрявший здесь, где оборвались все пути – горел и смердел пропитанным мазутами, керосинами да лёгкими бензиновыми фракциями войлоком. Вообразите себе сорок вагонов толстого, плотного, юртового войлока, для валенок самого лучшего качества! Вообразите, что не вёдрами, не бочками – а пожарными брансбойтами окатили эти вагоны всей нефтепродуктовой линейкой. Той самой, на которую так богата многострадальная Чечня, по жирной и скользкой этой нефти в войну сползшая!
Ад начался на сортировальнях разбитой станции. Треск стоял такой, словно бы Аллах по новой стал переделывать землю. Взрывы глушили так, будто все молнии и громы собрались на один великий ураган. Огромные клочья упаковок всех видов сильный ветер нёс пылающими или холодными – но в сторону «Гвардии Халифата», как воздушные змеи...
И произвёл этот великий яростный огонь – великий дым. Такой чад полетел по ветру, что слепил и забивал лёгкие. Стлался он, тяжёлый и вонючий, невообразимо плотный, по земле, обтекал все преграды и душил, душил – всё живое, что охватит зыбкой плотью своего удушья...
Куда укроешься от вонючего и чёрного войлочного тумана? Если были бы окна – закрыли бы их, но на горно-обогатительном комбинате давно высадили все окна... Если были бы двери – затворили бы их, да год уж не было в этом мертвом здании никаких дверей...
Неприступной твердыней был для «Гвардии Халифата» горно-обогательный комбинат. Он господствовал над местностью, толстые стены его не брало и снарядом, глубокие подвалы его скрыли бы и от авиаударов. Но что стены и подвалы жирному, тяжелее воздуха, дыму? Горит войлок из Калмыкии, трещит в огне дефицитная резина автомобильных покрышек из Тольятти, пузырятся в пламени огромные рулоны полипропилена из Кувы...
Нет, нет воздуха в здании комбината, давят его стены, собирая в себя черное удушье, не пускают его, накапливают внутри. Падает дым в глубокие подвалы, где думали арабы с айсорами отсидеться от русской авиации...
Словно крысы с тонущего корабля, потеряв себя и весь свой лоск, стали выскакивать на свежий воздух наёмники с долларами, фунтами, марками да франками в туго оттопыренных карманах шикарной, натовской формы с зелёными арабскими буквами-вензелями.
Не строчили пулемёты, не ухали миномёты, не рокотали автоматы. Рамой крысоловки хлопали одиночные меткие казачьи выстрелы, и редкий из них не достигал цели. Падали и падали курды и белуджи, арабы и айсоры, наёмники пакийские и тамильские, езидские и коптские, талышские и шемаханские...
А вот фурией засвистали, завизжали безумной баньшей по воздусям гладкоствольные выстрелы хитрого старца Панкрата. Сила в них малая, такой выстрел и кевларовой каски не пробьёт. А ему и не нужно: зачем сила, коли есть ум?
Прятались наёмники за камнями – а книпельная пуля била в камень и проволочной плёткой своей перехлёстывала через него, второй своей частью, вдогонку – полосовала скрытных стрелков. А иных – что бежали – секла поперёк, как широкий сабельный удар, схлёстываясь на тыльной стороне попадания.
– Что, Рагиб? – хохотал «Синий Атаман». – Калачиков ты моих отведал, буде ласков кушать шанежки! Всё у дедушки Панкрата домашненькое, всё своё, деревенское... Книпельную пулю ведь с нарезного ствола не пустишь, только уж по старинке, с гладкоствола...
Прошел день в аду, в дыму и пламени. Огромный багровый шар солнца насмотрелся на безумства людские и решил потихоньку, по-английски, отойти за зубчатый горный горизонт. Стыдно было светилу за людей, которые в курортном месте, в тёплый сезон бьют друг друга, как охотники дичь...
В тот день не стало «Гвардии Халифата», так дорого обходившейся американским и европейским налогоплательщикам. Много прекрасно экипированных трупов лежало вокруг могутного здания комбината, из крепости превратившегося в душегубку. Много тел – задохнувшихся, с выпученными глазами и ухватившими горла руками – лежало и в самом здании, за крепостными по толщине стенами, у бойниц, бывших окон, в подвалах, глубоких подземельях, из которых не вызволишь душу из тела даже вакуумной бомбой...
– Эк они рожи-то нам строят! – поморщился «Синий Атаман», вместе с увароцами проходя вонючими, прокопчеными коридорами. – С чего бы это, деда?
– А с того, товарищ есаул, что мы в огонь мешки с хлором побросали и всю тару с бутылками ставропольского сортового уксуса туда же выкинули... – по-доброму улыбался Панкрат с верной глакостволкой на плече. – Ох и ядрёно-пряно угощенье вышло, «по-капказски», с острыми специями...
Кавказские горы, казалось, сошли со своих мест. Они выскакивали перед атаманом Рульковым, словно был он сказочный герой, забравший украденное кольцо Скарапеи. И, как «три молодца, одинаковых с лица» – выскочив перед атаманом, угодливо спрашивали на три голоса:
– Что…
– …Старый хозяин…
– …Надо?
* * *
Откуда Тимофей Рульков взялся в Чечне середины 90-х? Если бы вы спросили «охотников» его отряда – сии «не-мастера слова» сказали бы вам:
– Ну там это… Был у него лучший друг… И предательство… женщина была, которую он любил…
– А! – сказали бы вы. И больше бы ничего не сказали. Потому как в голове сразу же нарисовался бы бородатый анекдот «возвращается муж из командировки…».
Но стрелков чего спрашивать – они не цицероны. Там совсем не так всё было. Совершенно по-другому. Собственно, об этом совершенно особом случае друга, женщины и предательства – наша история…
Глава 1. РОКОВОЙ РОМБ
…Записной демократ их школьного класса Благин, по кличке Роджер, активный «прораб перестройки», перед 9 мая 1990 года вдруг потребовал на «классном часе» не праздновать Дня Победы.
– Это великий праздник нашего народа! – заливался Роджер, незадолго до того создавший альтернативный комсомолу беспартийный «совет класса». – Но мы, с нашими годами рождения, никакого отношения к нему не имеем, чтобы праздновать! Кто из вас воевал? Ты, Рулько?! Или ты Рубров?! Какого же, спрашивается, рожна вы собираетесь праздновать чужую победу, в которую никакого вклада не внесли?
– Наши деды внесли… – попробовал было брюзжать вялый комсорг класса Сердоболов.
– Вот! – воскликнул Роджер, роняя на школьную курточку перхоть с черных кудрей. – Деды! Даже не отцы! Вот пусть деды и празднуют, а мы подарим им гвоздики, зажжем свечу памяти…
Этим своим кривлянием Роджер переполнил чашу терпения «совкового элемента» с Лукогорья.
Он не раз клеймил их тавром «застойных паразитов советского освоения Северов». После школы, недалеко от парадного крыльца, считая себя вправе и в долгу, «совковый элемент» стал несильно, но педантично избивать активиста гласности. Били, перекидывая тщедушное тело от одного другому, и приговаривали:
– Это тебе, жидяра, за «Лукогорье»… Это за «паразитов Северов»… А это за 9 мая…
– Хулиганьё! – визжал Роджер, которому было не столько больно, сколько обидно и позорно такое нетолерантное обращение. – За все ответите! Не те времена!
Безобразную сцену прекратил Артём Трефлонский (по кличке, естественно, «Треф») – член открывшегося в 1989 году в их городе «Дворянского Собрания», филиально примыкавшего к «Обществу любителей русской бани». К изумлению всего школьного «бомонда», Треф достал из кармана форменного пиджака небольшой вороненый пистолет и сделал два выстрела в воздух.
Лукогорскую шантрапу как ветром сдуло, а ноющий Роджер с разбитыми губой и сердцем потянулся к спасителю с жалобами на «совковую дикость».
– По сути, они тебя правильно… – высокомерно отрезал сноб Трефлонский. – Но по форме ошиблись. Мы тебе, Роджер, ответим не кулаком, а самым лучшим 9-м мая за всю историю школы… Я, Треф, тебе обещаю…
Вы спросите: зачем Трефлонский носил в кармане пистолет? Неужели только для того, чтобы спасать вечно попадающего в беду Благина?
Конечно же, нет. Пистолет, «почти настоящий» – был первой порцией амуниции казака уваровского добровольческого казачьего батальона, куда Треф с неделю как записался. Формы пошить пока не успел, а вот оружием обзавёлся, как и положено добровольцу-энтузиасту.
И теперь Треф ждал направление на битву.
Вместо этого дождался пока участкового… Добрый дядька был напуган множеством доносов об огнестрельном оружии у ребенка и немедленно потребовал сдать пистолет.
Треф вынул свою игрушку. При ближайшем рассмотрении это оказался стартовый шумовик чехословацкого производства, абсолютно безобидная вещь, к которой, однако, чехи приложили две коробочки (по 50 патронов-пустышек в каждой) и оглушительнейший звук, добросовестно, по-европейски, вмонтированный в конструкцию.
Ничего, кроме звука, пистолет Трефлонского не издавал.
– Ты зачем пугач в школу носишь? – строго спросил участковый.
– На физкультуру надо было… – соврал Треф. – Физрук просил, на «Веселые старты»…
– Больше не носи!
– Почему?
– Не положено.
– Но это же спортивный стартер!
– Сам вижу, что спортивный стартер. Но не положено. Пусть физрук себе сам покупает, если так нужно. Вещь дорогая, иностранная, ещё потеряешь, от родителей влетит…
– А на 9 мая можно? – поинтересовался Треф. – Для патриотического вечера?
– На 9-е? – задумался участковый. – На 9-е, пожалуй, можно, один раз… Там у вас в сценарии, что ли?
* * *
Если Треф задумал украсить вечер 9 мая стрельбой из чехословацкого стартового пистолета, то Тимофей Рулько, сугубо уязвленный Роджером в пламенных речах, и вовсе планировал привести целого коня.
Конь имелся в хозяйстве бабы Нюры, по прозванию Солок. По всей видимости, имя ему бесхитростно подобрали под масть: соловую.
Нельзя сказать, что Солок был боевым рысаком, но и совсем уж облезлой клячей его было не назвать. Бабке лошадь была нужна в том самом деле, которое Роджер заклеймил «совковым паразитированием на освоении Северов».
Бабка жила в собственном домишке на той самой Луковой Горе, от которого и пошло прозванье «Лукогорье». Гора была не совсем горой – скорее, пологим холмом, сопкой с очень бедной, бросовой почвой. Издавна местные жители распахали на ней огородишки, кто сколько мог осилить, и выращивали простейшие овощи, потому что больше на этом суглинке ничего не росло.
По этой ли причине, или ещё по какой, в районе Луковой горы расположился сушильный заводик. Он сушил и фасовал лук, чеснок и прочую дрянь, которая в невесомом сухом брикетированном виде поставлялась на те самые «Севера» во избежание цинги и тоски по дому. Строили его ещё в Первую мировую войну пленные солдаты Австро-Венгерской империи, и в просторечии он прочно засел, как «Венгерка».
Каждый день с Венгерки доблестные наймиты министерства пищевой промышленности РСФСР вывозили жестяные банки, а после – и пластиковые запаянные пакеты с луковым порошком да чесночной крошкой. Сушильный цех был весьма прожорлив. Он поглощал невероятную уйму свежих овощей, и всё никак не мог насытиться до плановых показателей.
Для местных огородников Венгерка стала одновременно и манной небесной, и содомом растления. Манной – потому что туда сбывали лука и чеснока с личных подворий на 300, 400, даже 500 полновесных советских рублей, после чего неприхотливый мужик мог почти год не работать. И никому с Венгерки отказу не было, как с Дома выдачи…
Однако – справедливо замечал «прораб перестройки» Роджер Благин – «Венгерка» растлевала лукогорцев. Их огороды из ярких и пестрых ковров превратились в однообразные гряды с вонючими несъедобными в нормальном виде растениями. Из-за Венгерки несознательные отказывались работать в колхозе, даже писали заявления о выходе, как та же баба Нюра Рулько.
Большой советский Север требовал «большого лука», а «большой лук» – превращал людей на местах в ограниченных землеедов, оторванных от высоких идеалов, занятых целый день второстепенной, вспомогательной ерундой или вообще ничем.
– Ты, баба Нюра, в этом году лука побольше сажай! – просил эгоистичный и несознательный директор Венгерки, Сергей Сергеевич Бабирный. Был он сослан «на лук» ещё в светлой памяти брежневские времена, с вышестоящей должности, что доказывало его вредную сущность.
Когда в очередной раз со старухой Рулько рассчитывались через оббитую жестью дыру в двери кассы заводика – Бабирный был рядом, ел глазами уходящие дензнаки.
– Нюрок, не подведи! Нам опять план повысили… Не подкачай, бабанька, а…
Так вокруг Лукогорья разрослась чертополохом какая-то несерьёзная, несоветская, единоличностная жизнь. Советская власть нуждалась в Северах, гнала туда миллионы людей и рублей, а Севера нуждались в луке. Оттого советская власть закрывала глаза на подспорье вечно не справлявшимся колхозам в виде частных поставок, хоть периодически даже до Крайкома КПСС поднимался вопрос – «что нам делать с Лукогорьем?».
И ответ, вроде, был прост: разогнать кулачьё к чертовой матери! Однако тогда забуксовала бы Венгерка, а за Венгерку драли из самого ЦК КПСС – если план не давала на-гора…
Реалии Луковой Горы разбивали и в семьях лад. Например, давно и упорно боролся со своей бабкой Нюрой её внук, комсомолец Тимофей Рулько. Требовал прекратить все эти огороднические безобразия, чтобы не «паразитировать на Северах» (сказывалась школа Роджера Благина) – а коня отдать ему, Тимофею, для «казачьей части».
Бабка, горбом с утра до ночи на 20-ти сотках «паразитировавшая на Северах», никакой «казачьей части» признавать не хотела, хотя оная часть уже полтора года собиралась в Манеже для конных джигитовок. Она уверяла комсомольца, что все казаки – белобандиты.
Впрочем, Нюра не сильна была в политике и по части «белобандитов» держалась не так крепко, как по части аргумента иного рода:
– Сколько тебе, балабол, оглоед, в твоем Манеже платят?
Тимофею, как на грех, за джигитовки не платили вовсе, но зато, как с общественно-полезного гражданина, не брали платы. Однако этот аргумент – что казачьей части дозволено бесплатно гарцевать в Манеже – приводил бабку в настроение сардоническое, она начинала говорить Тиме всякие обидные глупости:
– Вот заработашь денег, сам себе коня купшь, тогда и скачи, скоко влезет… А этот конь для телеги нужон, без тебя, сопливого, разберусь…
Рулько однажды даже и заработал – 25 советских фиолетовых рублей за участие в конно-спортивном празднике на Дне города Кувы. Но, во-первых, для покупки коня этого было маловато, а во-вторых, Тимофею позарез нужна была мохнатая грозная, пахнущая «покорением Капказа» кабардинская папаха.
Тут уж вынь да положь: казаку самое приличное из головных уборов (как почему-то думал Рулько), да и Лермонтов подсундобил со своим «в лохматой шапке кабардинской…».
За папаху Рулько выложил 30 рублей, причем 5 недостающих стащил из заветного чулка у бабки и теперь периодически думал – как бы, из чего бы – туда доложить. Вначале он даже полагал покаяться перед бабкой, явившись к ней во всей красе, надеясь, что её черствое старушечье сердце дрогнет от ослепительного вида папахи.
Но то ли оттого, что дело было летом, то ли по причине закоренелой крестьянской прижимистости – бабка Нюра не поняла всей прелести явления «опапашенного» Тимы народу. Покачала головой, погладила морщинистый подбородок и выложила напрямки:
– Клоун ты, что ни говори, клоуном и помрёшь…
После такой реприминации Тима оставил думать про чистосердечное признание о судьбах чулка. Бабу Нюру явно не обрадовало бы, что «клоун» гримируется в свой «цирк» ещё и за её счёт…
Между тем, бабка была не совсем справедлива к единственному внуку. Конечно, Тима пользовался славой человека легкомысленного и пустого, но, например, конезаводство освоил очень неплохо и в седле держался лучше других. Это было не хвастовство, не пустая рисовка – Рулько действительно сливался с конем, как кентавр, и, пожалуй, даже пуля не выбила бы его из седла. Другое дело (тут практичная баба Нюра была права) – кому это нужно в конце ХХ века, в 1990-м году?
Конечно, шедшая пятый год «перестройка» почти всех серьёзных людей сделала игривыми, а реальные смыслы подменила символическими. И пустоголовые девчонки, одноклассницы Тимы, явно не поливавшие потом луковые грядки, сходили с ума, когда видели его в седле, в черном домодельном дубленом тулупе с белым косматым овчинным отворотом, с кинжалом и витой плетью, в кавказской папахе… Но то были просто пустые сказки, галлюцинации о принце – и ничего больше. Бабка Нюра смотрела глубже, в корень вещей…
* * *
Если что и роднило увлеченного казачьими байками Рулько и утонченного аристократа, сына профессора астрономии, Артёма Трефлонского – так это ненависть к «именам собственным». Рулько не любил свою фамилию – на его взгляд, чересчур ресторанную, и к тому же «хохляцкую». А ему хотелось звучать, как он выражался, «русско и имперско». Ведь не нужно долго думать, чтобы понять: Рулько – от рульки, говяжьей или свиной, жирного, сытного малоросского блюда. А тут ещё стали доходить в «оптчество» постыдные истории об украинском «рухе», о сепаратистах в Киеве, о кривляниях Чорновила и тому подобных паскудствах соплеменников.
Тимофей Рулько, уральский хохол, в гневе переписался Рульковым, даже в классном журнале, за что получил выговор от классной руководительницы. Ведь он не только самовольно понаприписывал повсюду букву «в» во всех списках, где значился, но и «разжигал межнациональную рознь», старательно разъясняя причины своего пачкунства.
Однако фамилия «Рульков» была немногим лучше Рулько, и постепенно отмерла сама собой. В ней оставался все тот же постыдный обжорный смысл «поросячей рульки», к тому же она звучала как-то уменьшительно-ласкательно, тогда как рыцарь империи хотел бы звучать твердо, грозно и мужественно.
Что касается Трефлонского, то фамилия (за которую приняли в Дворянское собрание) его вполне устраивала. Огорчало, напротив, имя: Артём. Ну что такое за «Артём», из каких святцев?! В святцах есть некий «Артемий», но, на вкус Трефа, это звучало тоже паскудно, а уж Артём – вообще революционная кликуха, пристойно ли продолжателю рода Трефлонских её таскать?
Впрочем, Трефа в 1990-м году закружило в расстройствах куда как более тяжких, чем какое-то там имя. Что имя? Звук пустой… А вокруг рушились камни великой, циклопической постройки…
Треф читал последние месяцы из газет исключительно «Красную Звезду», которую сам покупал за большой круглый медный советский пятачок в ларьке «Союзпечать». А «Комсомольскую правду», которую приносили бесплатно, потому что подписку навязали в школе, – Треф демонстративно не читал, уверяя, что вся она испачкана «гноем растления». Играя по-мальчиковому в серьёзного и умного дядю, он искренне верил, что родовитому аристократу «Красная Звезда» – самое что ни на есть подходящее чтиво, потому что «армия – реальность, все остальное – трёп».
Гибель «коммуняк» не особенно волновала Трефа, вообще от природы не сентиментального. «Бой идет – солдаты гибнут. Главное – удержать редут» – думал Треф. «Русские не сдаются!».
Но – словно строка из дневника последнего царя – Артёма повсюду окружали «трусость, измена, обман». Казалось бы, давно ли он сам, возрожденный князь Трефлонский, радостно щебетал одноклассникам на переменке:
– А там (в телевизоре «Рубин») показывают Валерию Новодворскую… Она как взяла портрет, да как порвала его прилюдно пополам, с треском…
– Чей портрет-то? – недоверчиво спрашивал Благин, тогда лишь обдумывая перебежничество в дем-стан.
– Ну как чей?! Ленина!!!
Радости было «Артемию» – ночей не спал. Чего теперь стыдился, вновь перекрестившись в революционного «Артёма»: говорил про себя, что «быдло, быдло, хам! Порадовался, что Иуда душит твоего личного врага, чуть Иуду не полюбил… враг моего врага, и всё такое… так только подлое быдло поступает, а не Трефлонские…».
Удивительно говорить, но именно в 1990 году, когда антикоммунизм для всех начался – для князя Трефлонского он кончился. Как ни странно, кончился он после рассказа «прозревшего» папы – как умирал прадед, капитан царского флота Леонтий Трефлонский.
– А они (большевики, ставшие вдруг для члена КПСС доктора наук Трефлонского зверями) спрашивают его, прадеда твоего: по какому праву ты считаешься первым?! А он отвечает: по такому, что первым иду в бой за империю, и первым умираю… Они его и убили – как он сказал – первым…
Рассказ отца призван был пробудить в отпрыске совсем не те чувства, которые пробудил. Хотя звероподобный образ большевиков очень удался художественному слову папаши – сын сделал акцент на «первым иду в бой за империю и первым умираю». Как будто бы прадед передал этими словами правнуку какой-то завет, родовой девиз. И с того дня, того часа не было у КПСС более верной защиты, чем Артём Трефлонский.
– Крах Совдепа… Хам полез бы за реституцией! – разогревал себя Треф. – Хам канючил бы мебеля по сохранившимся ордерам и судился бы за поместья… Но это хамство, плебейство, рабья подлость души… Трефлонские живут империей и умирают за неё первыми. Остальное не важно. Жаль, отца хамы испортили, опоганился в рядах пролетарских выдвиженцев своей кафедры…
Так и появилась на рабочем столе, рядом с тетрадками и учебниками школьника Артёма газета «Красная Звезда».
Отец ничего не понял и пожал округлыми бабьими плечами. Внутренний мир сына становился ему все более непонятным и пугающим. Уж не суицидальный ли подросток вырос? Одно радует – из стартового пистолета, подарка пражских коллег-учёных, не застрелишься, как ни старайся…
* * *
На смотре-конкурсе солдатской песни, посвященной 9-му мая в 1990-м году, Тимофей Рулько был выше всех – и в прямом, и в переносном смысле слова. Во-первых, потому что он получил все награды и призы – и казенные, и зрительских симпатий, вызвав своим выступлением целую бурю и шквал восторга. И седовласая директриса, и сопливые первоклашки аплодировали ему до боли в ладонях.
А во-вторых, что он самым буквальным образом въехал в школу на коне! Невероятно, но он увел из бабкиной конюшни-сарая Солока и прогарцевал на нем по школьному двору. Потом под уздцы повел жеребца по узкой школьной лестнице, на второй этаж, где был актовый зал, и где ему предстояло выступать. Солок пугливо оступался на каменных ступенях, из-под кабардинской папахи лился пот, почти ослепляя, к тому же конь по животной несдержанности вдруг навалил посреди пути, от чего никакая лошадь (особенно в стрессовых ситуациях) не застрахована.
Но – это всё мелочи. Главное – Рулько верхом, препоясанный по-казачьи, выехал под цокот копыт на школьную сцену. Девушки 90-го года, конечно, в обморок падать не приучены, но были близки к тому от восхищения.
– Ксюш! – попросил Тимофей самую красивую, обомлевшую от такого внимания. – Провод подержишь?
– Повод? – не расслышала начитанная и вечно витающая в облаках «тургеневская барышня».
– Провод! От микрофона…
Этого провода Рулько боялся больше всего. Радиомикрофонов ещё и в помине не было, за микрофоном тащился по сцене длинный шнур, и Солок запросто мог в нем запутаться, сдернуть с гнездовин уродливые черные колонки «Гармония» – которыми, как близнецами, комплектовались все советские школы.
И Ксюша Елененко, статная, высокая, утонченная, млея сердцем, держала этот провод на весу, пока Рулько орал изо всех сил прямиком из седла:
…Пусть плакать в час свидания солдату не положено,
Но я любуюсь Родиной, и не скрываю слез…
Любуясь Родиной (представлявшей в том году весьма нелицеприятное зрелище) – Тима, конечно же, обратил внимание, что Ксюша Елененко любуется им. Сколько бы он не корчил из себя бывалого – он был лишь старшеклассником, с головой, набитой романтической чушью и политическими дрязгами. Ну а кто же – из старшеклассников их параллели – не был хотя бы немножко влюблен в Ксюшу? И то, что она так преданно держит провод, выказав желание держать и повод его коня – помещало сознание Тимы в розовое облако.
…Была бы наша Родина богатой да счастливою,
А выше счастья Родины нет в мире ничего…
– Надрывался Рулько, и оглушенный динамиками Солок прядал под ним ушами, перебирал узловатыми ногами, со страху намереваясь, видимо, накласть дополнительно к тому, что изверг из себя на лестнице.
Зал бесновался и ликовал. Проделка Тимофея каждому пришлась по сердцу: патриотам она казалась патриотичной, хулиганам – хулиганской, а демократам – демократичной. Казалось, что в такт песне раскачивающийся зал сейчас подхватит Тиму вместе с конём и понесет неизвестно куда… Лишь бы не от восторженных Ксюшиных глаз!
И когда Рулько съехал со сцены – по сути, конкурс песни можно было уже сворачивать, потому что все всем стало ясно. Разговоров было – только что о Тимофее. Ксюша была как в тумане, подружки вокруг хихикали, скрывая свои наивные восторги под напускной «перестроечной» грубостью:
– Тимкина лошадь-то… Ксюх, видала? Насрала прямо между этажами… Ничего так себе, да? Сладкий мальчик, жалко, что теперь навозом пахнуть будет…
– От такого, Настя, и потерпеть можно… Это нам духами нужно пахнуть, а у мужчин свои запахи…
– Да и потом, это же не он засерюха, а лошадь у него…
– Это не лошадь! – неожиданно для себя, и очень твердо сказала Ксения.
– А кто? – округлили глаза подружки.
– Конь. Жеребец.
– Ха-ха! Как мы различаем, Ксения Январьевна… Смотри только, чтобы этот жеребец к тебе в спальню не въехал…
Скабрезная ли эта фраза – или ещё что другое – привели к тому, что инфекция образа по имени Тимофей проникла в Ксюшу и к ночи полностью овладела ей. Маленькие ушки её пылали от стыда, когда она лежала в своей кровати и мысленно разыгрывала диалоги с новым своим героем…
* * *
– …Чтобы найти экстремум интеграла, – в трескучей тишине класса сухо сказал Артём Трефлонский, – я ввожу метод множителей экстремума, принятого в дифференциальном исчислении…
И каллиграфически расчеркнулся мелом на доске под решенной задачей.
– Молодец, Артём! – сказала Пульхерия Львовна. – Пять. – Она выглядела несколько растерянной. Поэтому добавила, приспустив очки: – Я давно наблюдаю у тебя большие способности к точным наукам…
Потом повернулась к проштрафившейся Оле и, надменно поджав старушачьи губы в паутинке морщин, перешла к горькой части:
– А тебе «два», голубушка! Нельзя так относиться к урокам! Мне очень понравился ваш дуэт, и я хочу попросить Артёма, чтобы он тебя подтянул по началам анализа… Ты согласен, Артём?
– Я не такой уж специалист в математическом анализе… – растерялся Треф...
И тут случилось нечто, разорвавшее благостную картинку советской школы, нечто из 1990-го года, гадкое, склизкое, полуразложившееся. Сын приличных (между прочим!) родителей Тоша Гопаков вдруг осклабился, как это принято у панков, и вывалил на всю громкость:
– Соглашайся, Тёма! Гы-гы-гы… Олька отблагодарит – она «честная давалка»… Гы-гы-гы…
Пульхерию Львовну, математичку старой закалки, спасло от инфаркта только то, что она не понимала смысла слов «честная давалка». Остальные присутствующие юные павианы прекрасно в этом разбирались и принялись хмыкать и гыкать, изображая кто притворное смущение, а кто – искреннее одобрение.
Обычно ледяной взгляд Трефа потемнел, синий лёд стал в зрачках черным камнем. Треф сорвал с крючка возле доски здоровенный советский фанерный транспортир и с ловкостью австралийского аборигена метнул его бумерангом в Гопакова. Бумеранг обратно не вернулся: он точно поразил цель и сполз Тоше на колени. Тоша зажал ладонью крупную шишку и заплакал совсем по-детски…
* * *
– …Как ты мог, Артём? – спрашивала директриса участливо через полчаса у себя в кабинете. – Мы тебя всегда ставили в пример, как дисциплинированного мальчика, и вдруг на уроке, у Пульхерии Львовны… Она ведь старенькая… Зачем ты это сделал? Скажи, зачем?!
– Эпоха Стальевна, – с наигранной взрослостью парировал Трефлонский. – Я охотно бы вам рассказал всю безобразную предысторию этого моего «de l'acte de» [1], но тут замешана честь девушки, и я не могу…
– Что, прости, Артём? – не поверила своим ушам, как и всякий нормальный советский человек, директриса их школы.
– Вкратце говоря, Эпоха Стальевна, мы с Гопаковым кардинально разошлись во взглядах на дифференциальное исчисление…
– Ты смеешься надо мной?!
– Если бы… – сокрушенно покачал головой с идеальным пробором русых волос Трефлонский. И даже развел руками в знак своего сожаления о невозможности помочь уважаемому человеку.
Трудно сказать, чем бы для Артёма вся эта клоунада в бальмонтовском стиле закончилась, если бы к директрисе не прорвалась заплаканная Оля Туманова, героиня жертвенного поступка «небольшого специалиста в математическом анализе». Оля напускать туману не стала и рассказала сразу все, как было, отчего директриса пришла в необыкновенный внутренний восторг. Хулиганский поступок Трефлонского, формально оставаясь хулиганским, приобрел некое третье измерение забытого рыцарского подвига. Пока директриса обдумывала, как согласовать формальное хулиганство со скрытым героизмом – Треф и Оля Туманова пошли домой вместе.
– Я тебе нравлюсь? – спросила Оля, порозовев от собственного нахальства.
– Ты что думаешь, я могу девушке на такой вопрос ответить «нет»? – обиделся на бестактность Трефлонский. Оля поняла по своему – «да», что, кстати, если и соответствовало действительности, то не совсем. До этого случая он вообще об Оле не думал. Её для него как бы не существовало – то есть он знал, конечно же, о её существовании, как её зовут, и даже слышал кое-что пикантное («честная давалка» у Тоши не на пустом месте взялась) – но так, на краешке мысли.
Тошу он зашиб транспортиром (наверное, в конкурсе на самое идиотское оружие занял бы первое место!) вовсе не от любви к Тумановой, а от ненависти к Гопакову. Ненависти внезапной, но жгучей и острой, как бабкин «мордовский перец» на окне кухни. Гопаков рассчитался не только за себя.
Для Трефа мелкая подзаборная гадость стала просто последней каплей – после «перестроечных» газет, «перестроечного» телевидения, «перестроечной» говорильни на каждом углу и в каждом скоплении человекоподобных. Треф давно уже копил в себе это плевковое отвращение к биомассе мерзости. В таком состоянии он не только транспортир метнуть – он и убить запросто мог.
– Артём… – просительно промурлыкала Оля, касаясь руки своего героя. – Ты совсем-совсем никого не боишься… Гопаков выше тебя на голову…
– Не выше. Длиннее.
– Да, да, я это и хотела сказать… Я теперь буду за тебя бояться – у него ведь знаешь, какие дружки… шпана лукогорская…
– А чего отдельно за меня бояться?! – рассердился Артём. – Я давно уже боюсь за всех. Скопом. Потому что, Оль, так жить нельзя… Как у нас, как мои родители, как на Луковой горе, как… В нас вбивают терпимость к мерзости. Каждый час, каждую секунду! Телевизор, депутаты, даже учителя… Завуч! Завуч! Нина Андревна приходит к нам на классный час, и говорит, как она умеет, картаво: «г'ебята, вчег'а всемиг'ная ог'ганизация здг'авоохг'анения исключила гомосексуализм из списка психических заболеваний!» И трясет газетой «Правда»…
– Артём, а что такое гомосексуализм? – захлопала Оля пышными ресницами.
– Пидорство. – поневоле перешел Треф на обыденную школьную разговорную речь.
– А-а…
– Чему призывает завуч порадоваться? – рубил воздух ладонью Артём. – Ну, натурально, я не сдержался, и в ответ на её «г'ебята» крикнул с места: «У'га, у'га!». И теперь у меня родителей в школу вызывают, а надо бы у неё вызвать, если живы ещё, пусть полюбуются… И ещё «Правда» эта, блин, всё одно к одному…
– А что, теперь пидорам можно свободно будет?
– Как будто они до этого сильно кого-то стеснялись… – бурчал Треф, как старый дед. И потом вдруг выдал выстраданное, вымученное ночами – девчонке, которая вряд-ли могла такое понять:
– А нельзя быть терпимым к мерзости! Тот, кто терпим к мерзостям – начинает заживо гнить… Исходящий от него трупный запах невыносим… Как сегодня от Гопакова…
– Ты такой храбрый… И такой умный… – подвела итог Оля, не слишком вникая в мотивы Трефлонского. И решила – при всей своей ненависти к алгебре – непременно учить её с Артёмом!
* * *
– Это, в конце концов, невозможно! – ругалась на кухне мать Артёма Трефлонского, Зоя Викторовна. – Илья, ты только посмотри, что было в нашем продуктовом… И больше ничего! Пустые полки и вот это…
Мать выкладывала на стол низкие круглые банки советских консервов шпротного паштета из некондиционных шпрот. Самих шпрот давно уже не было – продавали только такие вот субпродукты из них, что ввергало старших Трефлонских в разогретое демократическими настроениями улицы унылое потребительское смутьянство.
– Это вполне логично! – восклицал саркастическим фальцетом Илья Михайлович Трефлонский. – После того, как эти кремлёвские идиоты организовали блокаду прибалтийских республик… Откуда возьмутся шпроты? Думаю, что и это, – отец Артёма брезгливо крутил в пальцах баночку, – из старых запасов…
– Но ведь они же отделяться хотят, Илья… – растерялась мать, по интонации мужа догадавшись, что он в конфликте занимает эстонскую сторону. – Как же иначе?!
– А так иначе! – ярился Илья Михайлович. – Так! Дать им жить, как хотят. И нам дать жить. Я доктор наук, доктор… а какое масло в этом паштете, ты помнишь, Зоя? Ничего у нас не будет хорошего, пока коммунисты у власти… Я сегодня обедал в нашем буфете – ты слышишь, Зоя?! В буфете академического учреждения… Там был сегодня ценник "пирожки с рыбой"… Их продавали по 10 копеек штука, я подумал – дорогие пирожки, должны быть хорошими! 10 копеек штука! И ты знаешь, с чем были эти «расстегаи»?! С лососиной, ты думаешь? С севрюгой? Не суди по цене, Зоя, это были пирожки с килькой!
– С килькой?! – всплеснула руками мать, словно ей сообщили о банде отравителей.
Отец остался доволен произведенным эффектом, призванным подтвердить главный его тезис о нетерпимости власти коммунистов. Он начал нагнетать страсти:
– Это были пирожки с неочищенной баночной килькой, понимаешь? И их привезли из «Кулинарии» – то есть у партократов такие теперь для нас санитарные нормы, класть в пирожок неочищенную кильку прямо из консервы…
Слабое сопротивление Зои Викторовны было сломлено. Все сходилось одно к одному: страна, в которой они жили – «империя зла», потому что в пирожках из «Кулинарии» баночная килька, шпроты подают на прилавок только некондиционные, в виде паштета, и с плохим маслом… Семья Трефлонских жила в аду! Зоя Викторовна не хотела в это верить, но что она могла противопоставить железным аргументам?
– Вот! – добивал политическую лояльность жены «кровавому режиму» доктор Трефлонский. – Вот что пишут в сегодняшней газете о качестве продуктов… И название-то какое – «ПОЧЕМУ ОБЕДЫ В СТОЛОВОЙ НЕВКУСНЫЕ?»…
Илья Михайлович зашуршал своей газетой, отыскивая нужную цитату на развороте. Судя по объемам статьи, на предмет невкусности обедов было проведено детальное расследование. Но найти нужные строки в таком циклопическом объеме разоблачений было непросто. И паузой воспользовался сын Ильи Михайловича…
– Почему обеды в столовой невкусные? – спросил он невозмутимо, вставив в глаз самодельный монокль из колечка для ключей и телескопической линзы. – Да потому что ты бездельничал весь день, не устал, не утомился, не проголодался – вот они и невкусные…
– Артём, как ты можешь? – удивилась мать – а затем наступил аналог «немой сцены». Сам Артём с обычным для него «рыбьим» хладнокровием уплетал бутерброд за кухонным столом. Для него вопрос о невкусных обедах был исчерпан, и добавить ему было нечего.
– Нет, Зоя, ты слышала? Ты видела? Кого мы воспитали?! Что это за выродок такой? Ты посмотри, он же вместо масла намазал хлеб маргарином, и даже не замечает разницы… И он ещё, как яйца курицу, будет учить отца, доктора наук…
– Mon ancetre [2], от имени яиц охотно признаю тебя курицей, но я и не думал тебя учить… Я только констатировал, что для всякого человека, который бездельничает, обеды кажутся невкусными… По крайней мере, если он мужчина… Для женщин я готов сделать исключение – они от природы лакомки…
– Да, мать! – свирепо покачал головой доктор Трефлонский. – Я всегда говорил: бойтесь человека, который не умеет отличить на вкус маргарин от масла!
– Это у него переходный возраст, Илья… – заступилась мать.
– Не затянулся ли этот ваш переходный возраст?
– На самом деле, думаю, всё наоборот, папа! – отозвался Артём, доев бутерброд. – Я лично, напротив, боюсь людей, которые отличают масло от маргарина. Раз могут отличить – значит, для них это важно… А раз важно – они продажны…
* * *
1990-й год всё носил и носил из угла в угол свою чушь. Перед сердитым астрофизиком Трефлонским мелькали новости, важные – и не очень.
Сидел он перед телевизором в деревянном полированном корпусе, а в руках пульт. От пульта – белый шнур тянулся к телевизору, ибо других пультов ещё не знали…
Вначале диктор рассказывала с захлёбом слюны, что в Румынии прошли первые после свержения тоталитаризма свободные президентские и парламентские выборы, и румыны выбрали себе какого-то Иона Илиеску.
Сразу вспомнился ему анекдот про румынских партизан, которые долго и грозно кричат «иона мать!» «иона мать!», а когда к ним выползает дряхлая старуха – печалят её словами: «Крепитесь мать! Иона убили…».
Анекдот был не к месту, потому что Иона вовсе не убили, а даже как бы наоборот, выбрали, и он теперь обещал показать кузькину мать тоталитарному Советскому Союзу, коварной коммунистической Москве. Доктор Трефлонский хотел порадоваться – вот, мол, новый союзник в нелегкой борьбе, но не получилось: мешали, наверное, гены Трефлонских, двадцать поколений умиравших за то, чтобы Москве никто кузькину мать не показывал…
Далее в новостях рассказывали, что Арабская Республика Йемен и Народно-Демократическая Республика Йемен объявили об объединении в республику Йемен.
– Теперь к ним добавить ещё Йемен и Йемен, и будет полный комплект… – улыбнулся в усы Илья Михайлович.
Появилась на экране какая-то неведомая корпорация со странным названием «Микро-софт». В дословном переводе «Маленькое-тихонькое». Эта маленькая-глухонькая американская корпорация хвасталась какими-то окнами (виндоуз), которые она куда-то там запустила, и кому-то там предлагает.
– Нас это не касается… – решил про себя Трефлонский-старший.– Показывают всякую ерунду…
«Председателем Ленинградского совета народных депутатов избран Анатолий Собчак… Председатель Совета министров СССР Николай Рыжков предложил план поэтапного перехода «к регулируемой рыночной экономике»... Распределение основных продуктов питания сделают нормированным…» – то просвещал, то обещал диктор с неприятным целлулоидным лицом.
А в прихожей сын разговаривал по дисковому телефону – «вертушке» с какой-то девушкой. «Оля» – услышал краем уха Илья Михайлович, и сразу отлегло на сердце. Девушка у стервеца появилась! Теперь вся эта ершистость пройти должна, Бог даст, будет нормальный человек, а не ходячий «прожектор перестройки»…
* * *
– …Треф, будь человеком!
– Да я, милый мой, вроде как с 1974 года… Не считая утробного периода…
– Я имею в виду – Треф, сходи за меня на Олимпиаду по философии! Тебе всё равно, как называться, запишешься Тимофеем Рулько, а то меня мать пилит, что я никуда после школы не попаду… А там победителей вне конкурса в Универ берут…
– После Олимпиады, что ли?
– Ну, не всех, а только самых продвинутых… типа тебя… Ты же всё знаешь, Треф, а я Гегеля с Бабелем путаю… Выиграешь мне Олимпиаду в Универе – я тебе тогда…
– И что ты мне – тогда? – прищурился Артём, сам искренне заинтригованный, чем это Тима Рулько может быть полезен.
– Ну, тогда… должен буду…
– А! – ухмыльнулся Треф. – Это, конечно, многое меняет… Только там, на входе, контроль. Я знаю, я на математической был… Там документ спрашивают с соискателей…
– Треф, ну будь другом, а то меня мамка запилит… Хочет, чтобы я студентом стал… Я уже вот тебе всё сделал, Трефлончик, дорогой, вот, смотри, членский билет «Общества охраны памятников РСФСР» на моё имя, а фотографию я твою вклеил…
– Ишь ты! Ловко! А как ты уголок печати наложил?
– Рублём олимпийским мацнул… Ну, пойдёшь?
– Куда же мне теперь деваться, раз ты такую подготовительную работу проделал, mon petit spearman [3]…
– Чё ты дразнишься-то? Какой я тебе «сперман»! Попросишь как человека, как друга – а он ещё обзывается…
– Сher ami, это по-французски, «казак», «пикинёр»… На пикинёра не обижаешься?
– На французов обижаюсь! Дураки какие-то, к казачьей теме и то сперму приплетут… И охота вам, дворянам, за ними грязные выражения повторять?
– Так уж повелось, mon ami, не с нас пошло, не нами кончится… Давай мне сюда свой билет на охрану памятников, и да охранит он тебя от разоблачения в этой «ридикюль афёри»!
* * *
– Ксюшенька, ну дорогая моя, ну что тебе, трудно?! Ну сходи за меня! Что тебе стоит – какая-то там Олимпиада по философии… Ты же все книги на свете прочитала…
– Оля, мне конечно не трудно, – улыбалась Ксюша Елененко своей подружке с детства, разбитной и недалёкой Оле Тумановой. – Но какой смысл соревноваться в том, чего ты не знаешь, и знать не желаешь?
– Знать-то я не желаю этих Кантов, глаза бы мои на них не смотрели! Но поступить в Университет – мечта детства моих предков, причем, по-моему, до седьмого колена… А там без экзаменов потом берут… этих… ну которые про Кантов всё знают… А ты же про Канта всё знаешь?
– Оленька! Про Канта всё не знал даже сам Кант… Умирая, он сказал – вот, уходит из мира последний человек, который меня понимал, да и то не всегда… Ты не накаркай, а то как раз Кант и попадётся… Он таких как я знаешь, сколько передавил?
– Развратник был, да? – обрадовалась Оля Туманова, и её хорошенькие глазки зажглись неподдельным интересом.
– В смысле? – опешила Ксюша.
– Ты говоришь, таких, как ты… передавил…
– Нет, Оля, с этой стороны я его совсем не знаю… Я имела в виду, что давил он курсисток поколениями, уже в готовом, сиречь мёртвом виде… Не думаю, что курсистки получали от этого удовольствие…
– Ксюшенька, ну видишь, как ты много рассказала мне про Канта! И комиссии тоже расскажешь про мёртвых курсисток, видео счас все смотреть любят, ужастики… Ну сходи, а? – Оля сделала умильные, собачьи глаза, сломав бровки домиком по-младенчески. – Ты моим именем назовёшься, все призы и кубки сразу возьмёшь у этих яйцеголовых – а мне пропуск на первый курс факультета, и мама джинсы «левайс» купит…
– Там же документы спрашивают… – терялась от такого напора Ксения Январьевна, действительно, много читавшая, но не про Канта, а более романтичные книги.
– Меня твой Тимофей, который Рулька, научил…
– Во-первых, с чего бы это он сразу «мой»… Он такой же «мой», как и «твой»…
– Да ладно, не заводись! Я же понимаю, конспирация! – подмигнула Оля так задорно, что всякое желание обижаться на неё прошло. Обижалась, впрочем, Ксюша не на Туманову, а на Тиму: что за странные откровения у него с Олей, и с какой стати, пятое-десятое… Ей, Ксении, ничего не сказал ни про какую Олимпиаду…
– Он тоже туда пойдёт? – набрав в лёгкие побольше зимы, поинтересовалась Елененко совсем (как ей казалось) отвлечённо.
– Тимка-то? Как миленький прибежит, там за него мать взялась, мол, одни кони на уме, нет бы что более человеческое объял… Так вот, этот твой… молчу, не буду! Тима Рулько научил меня, как фотографию поменять в членском билете «Общества защиты природы»! Короче, я туда вклею твою фотку, а на угол – олимпийским рублём в чернилах…
– Оленька, почему ты говоришь об этом в будущем времени?
– Чиво?
– Я тебя с детского сада знаю. Ты, конечно, всё это уже сделала, так что дай посмотреть…
– А-а… Вот.
– Значит, это Тимофей тебя научил? Мне ничего не сказал, а тебе все планы выложил?
– Ксюша, он не со зла! – испугалась Туманова, что сдала доброхота.
– А вот мы посмотрим, как не со зла… Я с ним за одну парту сяду, и пусть только пикнет, что я не Ольга Туманова… Посмотрю я наглядно, Оленька, что это за философ такой новый выискался… Олимпиец, блин! И знает ли он разницу между Юмом и Умом?
– А какая разница? – заискивающе поскуливала Оля, как будто ей это действительно интересно.
– А это я у него узнаю… Тебе скажешь, ты ему подскажешь, вы же вон как близко общаетесь…
– Ксюша! – взметнулась Туманова, прекрасно понимавшая ревность в отличие от Канта. – Я тебе клянусь! Честное, благородное слово…
– Да ладно, мне-то… Куда уж нам уж… Если вы, два филозова, будете моими усилиями на одном курсе студентствовать…
– Ксюша, там группы разные… И даже факультеты, это такой общий унитаз, туда всех сливают, а потом раскидывают по факультетам… В смысле, я и он… как две параллельные прямые…
– Чего «две параллельные»?
– Прямые… Не пересекаемся…
– А ты знаешь, Оленька, что в геометрии Римана параллельные прямые прекрасно пересекаются?
– Ксюша, я тебе зуб даю, хочешь, передний – что никаких риманов с ним крутить не буду! Ты мне только «кубку» выиграй – я однозначно буду не при делах… Да зачем он мне сдался? У меня же Тёма есть… Куда уж лучше?
– Кто?!
– Тёма. Артём. Трефлонский. Ну, этот, из астрономов… Ты подумала – «Тима», да? Действительно, смешно, как они у нас похожи, Тёма и Тима…
– Ладно заливать, Олёк, за парту-то ты с Тимой сядешь, а не с Тёмой… Ох, зачем я такая добрая?! Веришь, Туманова, в жисть бы не согласилась с твоими афёрами глупыми, но больно ты меня заинтриговала: какой из Тимы философ, чего он там плести будет…
* * *
В 1990-м году всё уже было обставлено солидно, как думали преподаватели – «по-европейски». Соискатели олимпийских призов в стенах кувинской «альма-матер» рассаживались по двое, не за парты, а за ровные столики без уклона, и перед каждым стоял бумажный куверт.
Ксения Елененко пришла одной из первых, очень волнуясь и втайне ругая себя – зачем согласилась? Однако её документу поверили и пропустили к кувертику «О. Туманова». Рядом стоял «шалашик» с фамилией «Т. Рулько». Несмотря на жгучую тревогу и ломоту в висках от нервного напряжения, Ксюша всё равно не могла подавить в себе интерес: как он войдёт? Что скажет, когда её увидит? Какое (глупое, наверное) будет у него выражение лица? Олечку Туманову ждал, блондиночку? Вот тебе шатеночка, с тёмными малоросскими глазами, аферист, нефига девок портить олимпийскими рублями!
В двустворчатых дверях сходящейся амфитеатром огромной и гулкой аудитории показался Артём Трефлонский. Он был, как всегда, с иголочки одет, белые манжеты выправлены ровно на два пальца, запонки серебряные, глаза ледяные, пробор в жиденьких волосах – словно лаком, как девчонка пользуется…
«Ага, и этот здесь! – злорадно подумала Ксюша. – Вот тебе и «Тима-Тёма»…»
Трефлонский подошел к столику Ксюши и уселся на стул, забронированный за Тимофеем Рулько. Долго, непонимающе смотрел на Ксению Январьевну (а Ксюша умела ловить оттенки восхищения собой – и наслаждаться этим), потом начал бормотать нечто несуразное…
– Pardonne, тысяча извинений, я, виноват… хотел бы…
– И чего бы вы хотели, Артём Ильич? – издевательски-холодно, официально до мурашек уточнила Ксюша.
– Это место Ольги Тумановой… О, я не беспокоил бы вас, очаровательнейшая Kseni, но видите ли какое дело… Она моя хорошая знакомая, и она рассчитывала на мою помощь в некоторых деликатных вопросах немецкой классической философии…
– И я бы даже сказала – продолжает рассчитывать! – издевалась Ксюша, упиваясь его мальчишеским смущением, выкарабкивающимся из нелепой ситуации. – Понимаете, какое дело… Ольга Туманова – это я… Вы ведь тоже, Артём Ильич, по аристократическому обыкновению, носите второе имя, и это имя – Тимофей?
– Как вы проницательны… Неужели это так заметно?
– Куда уж там не заметить, когда перед вами табличка выставлена, что вы Тимофей Рулько… Так вот и получается, что верить своим глазам сегодня не стоит, потому что вы Тимофей Рулько, а я Ольга Туманова…
– А-а… – протянул Трефлонский, при стрессе всегда фарфорово-бледневший. – Я, кажется, начинаю кое-что понимать… в сложившейся ситуации…
– Знаете, Тимофей Артёмович, учитывая, что мы на ристалище философов, до вас слишком долго доходит…
– Coupable! – начал Треф в своей манере. – Trop… trop… [4]
Но его познания в языке галлов были столь ничтожны, что практически к этой минуте разговора все исчерпались до донышка. Как продолжать фразу, Треф не знал, и тем более не знал – о чём и зачем её продолжать.
– Ладно уж, сиди, Тима-Тёма, – отмахнулась Ксюша от этого мямли. – Лучше вопросы вспоминай, а то как попадётся Кант… Мне уже моя тень его накаркала…
* * *
«Вот напророчила, шлёндра! – злилась Ксюша, вытянув билет с заданием. – Кант, засохни моя душенька, как есть Иммануил Кант… «Представление Канта о «вещи в себе»… Ну, Олька, ремнём тебя драть некому! Надо было языком трепать…»
– Итак, – переспросил задумчивый экзаменатор у Елененко. – Что же вы, Ольга, можете нам поведать о «вещи в себе»?
«Надо как-то выкручиваться!» – лихорадочно работала мысль Ксюши. – «Вещь в себе, вещь в себе… сама я не в себе из-за этой аферистки… Надо же, удружила… Выйду с «двойбаном», она же на меня ещё и обижаться будет…»
– «Вещь в себе» – одна из самых центральных и значимых тем в философии Иммануила Канта, – начала девушка для разгона, прекрасно понимая, что общими словами можно в таких местах декорировать только начало.
– Совершенно верно… – кивал очкастый головастик, видимо, специализировавшийся по Канту.
– Люди издавна задумывались о несоответствии видимости и сути вещей (Боже, что я плету!) Ещё известный суфийский поэт Омар Хайям (Тима Рулько рассказывал… Он балдеет с суфийской поэзии… Зачем только тут Омар Хайям?!) восклицал, если вы помните… – Со всем своим женским очарованием Ксюша ослепительно улыбнулась головастику с кафедры.
– Всё, что видим мы – видимость только одна,
Далеко от поверхности моря до дна,
Полагай несущественным явное в мире,
Ибо тайная сущность вещей не видна…
Ксюша декламировала низким, бархатным голосом, на музыкальных тонах, доводя до предела тембр эротичности.
– Да! – согласился очкарик, от воли которого зависела судьба Оли Тумановой. – Пожалуй, Кант мог бы взять это эпиграфом… Я думаю, он не знал Омара Хайяма… Но очень, очень точно подведено… Итак…
Чего «итак» – Ксюша не знала. В отчаянии шаря взглядом, за что зацепиться, она вышла зрачками на Трефа. Треф был неподвижен и напряжён. Он взглядом показывал, что понимает её затруднения. И – словно бы машинально – он взял куверт с фамилией «Т. Рулько» и приблизил к себе. Потом показал ладонью на себя. Потом на куверт…
Ксюше показалось, что она читает его мысли. Всякий вздор о её пьянящей безумной сладости она с негодованием сразу же отмела. Под вздором шла чёткая, жестом выраженная формулировка. «Разум – тень вещи».
– Разум… – неуверенно сказала Ксюша. – Тень вещи…
– Простите, как?! – встрепенулся головастик в галстуке.
– Разум – тень вещи… (Треф удовлетворённо кивнул).
– Гениально! – вскочил вдруг философ и забегал из стороны в сторону. – Я тридцать лет преподаю философию Канта, но чтобы так, в трёх словах… Это как бы средоточие всей системы… Действительно, действительно… Так никто из моих студентов никогда ещё не формулировал (по его растерянному лицу видно было, что ТАК не формулировал и он сам).
В самом деле, «вещь в себе». Сидит вот эдакий Тимофей Рулько, и все знают, что он Рулько, и документ у него выправлен на Рулько, а на самом деле он – Артём… Буковка одна, даже не буковка, апостроф – Тима-Тёма, Тёма-Тима…
А какая, по сути, разница! Там Омар Хайям, потому что «поэзия суфиев самая военная, самая казачья», а тут тебе «coupable, trop-trop» и в придачу Иммануил Кант…
Не будем делать из Тёмы Трефлонского чудотворца – чудо сотворила любовь. Мало того, что доктор, тридцать лет преподававший Канта, наконец, понял философию Канта! Её за компанию поняла и Ксюша Елененко…
Её речь потекла легко и свободно, словно бы она вначале с Омаром Хайямом не выкручивалась, а играла смыслами. Она парила над каменистой почвой кантианства, скудная и бледная растительность которой была посеяна за несколько веков до Канта Уильямом Оккамом и «рационализмом своим противостояла другой основной тенденции Европы – эмпиризму Локка».
– Вы полагаете, всё-таки Оккам? – щурился на неё, словно на Солнце, очумевший доктор философских наук.
– Я полагаю, что без школы европейского номинализма не было бы и Канта…
– Браво! Я совершенно с вами согласен! Однако в последней монографии Бернье…
– …тезис оказывается также неубедительным, поскольку…
– …схоластика у Канта совмещается с его космологией – что и рождает европейский рационализм…
– …Простите, Ольга, простите, я мог бы ещё часами с вами беседовать… Но я обязан уделить время и другим соискателям… Безусловно высший бал… Мы ещё вернёмся к этому разговору, когда вас зачислят в студентки…
* * *
Банкетный стол, который семья Тумановых закатила по случаю заветного и долгожданного триумфа своей дочки – мог войти в число ярких примеров забытой сытности и забытой натуральности советской кухни.
Искрило и играло «Советское» шампанское – лучшее в мире [5], рецепт которого давно утрачен, как рецепт верескового мёда. Полнились манерки салатом «Оливье» – сверхсытный, сибирский, могутный – минимум легких свежих овощей, максимум майонеза, максимум рубленной бесподобной «докторской» колбасы, приволоченной в дом, как дрова – охапкой палок, чтобы два раза в очереди не стоять. Такой салат, убойный, не накушаться – обожраться…
Мимозой расцвел салат из измельченных яичных желтков, щедро сдобренный сливочным маслом, рыбными консервами, яйцами и всё тем же майонезом, советским, в котором ложка стояла, из стеклянных баночек, незаменимых в опустевшем виде для сдачи советских анализов…
Прела на столе селедка «под шубой» – крытая «мехами» свеклы и картофеля, яблок и моркови. А кому хочется рыбу, так сказать, голышом – добро пожаловать к объёмному блюду заливной рыбы, где в янтаре чудесного желе палеонтологической ценностью замурован судак.
Суетились родители и родня, подавая в горячем, парящем, ароматном виде блюдо с тремя фаршированными курицами, начиненными рисом, дефицитной гречкой и гурьевской кашей.
Гусь подавался «на третье» – когда все уже осоловеют и отвалятся от обжорства на диванные спинки – гусь с яблоками, румяный корочкой, хрустящий волокнистым мясом, тающим во рту!
Ах, не травите душу!
А паштет «ёжик», я вас спрашиваю! Это как забыть – нежнейший печёночный вкус со сливочным маслом, утыканный тончайшей солоноватой соломкой?!
И всё это – ведёрными порциями…
А куда уйти – если дочка грудью (уже немалой – учитывая юный её возраст) проложила себе дорогу в ВУЗ – от торта «Наполеон»? Конечно же, он был на «четвёртое», как и положено в СССР, сухой, слоистый, сыпался он на скатерть и на одежду, тоже растворялся во рту почти без помощи зубов – нежный кремом на основе тщательно проваренной советской сгущенки…
Учитывая возраст героев, посчитали, что «Шампанского» им довольно и водку попрятали (конечно же, в нижний отсек пианино, которое Тумановы купили, когда их ненаглядная Олечка пошла в музыкальную школу)…
Ах, застолья, застолья незабвенного 1990 года – генетически не модифицированные во всех смыслах! Кому по силам вас забыть с вашими пряными малосольными огурчиками и коварно брызжущими в соседа маринованными помидорами? Кому по силам вас повторить?
К шампанскому в нагрузку Тима Рулько пронёс тайком от родителей (тактично прятавшихся в других комнатах и лишь изредка подгладывавших в щёлку) какую-то домашнюю наливку, спёртую у бабки Нюры. Покупать разносолов к столу Тиме было не на что, а явиться с пустыми руками – неловко (хотя в советское время с этим никто не считался, люди просто ходили друг к другу обедать без приглашений и церемоний).
– Скромно. Но от души, – сказал Тима, выставляя на ломящийся раздвижной стол, занимающий большую часть продолговатой залы «косыгинской» белокаменной квартиры, свой пузырь. Впоследствии не раз предполагалось, что Тима спёр у бабки какой-то аптечный прибамбас, для растираний или прогреваний, потому что пил его только Тима, и Тима же им массивно отравился.
А может, с непривычки к выпивке так развезло, но он совсем «поплыл» и даже стал петь украинские романсы, чего в трезвом виде у него и под пыткой бы не вырвали враги:
Карі очі, чорні брови,
Ни зобуду вас ніколи.
Як у сні я вас побачу,
Ви смієтесь, а я плачу…
«Кари очи чорни брови» – это, конечно, про его избранницу, Ксюшеньку Елененко, и в другой раз это было бы мило, но теперь девушка с карими глазами стыдилась и одёргивала своего парня.
– Тим, ну прекрати… Неудобно…
– Це про тоби, лада моя…
– Перестань разговаривать, как деревенщина! Счас все поймут, что ты не ходил ни на какую философию…
А потом наклонялась с фальшивой улыбкой и, почти кусая большую сочную галушку его уха, жарко дышала в неё:
– Ну як тоби сому не соромно?! Чого ти влаштовуешь у друзив?
В ответ – всё то же:
Карі очі, чорні брови,
Ни зобуду вас ніколи…
И снова тревожный шепот:
– Вгамуйся ты, знавець Канта [6]…
Но если Тима по-русски понимать перестал, то тем более не понимал он знакомых лишь от бабки странных словечек.
Счастливая «овечка» Оля Туманова была так открыта всей душой, что сняла с ковра гитару, украшенную большим бантом, и подобрала под «кари очи» аккорды. Кто слышал «кари очи» – знает, как это трудно, но она смогла. Многие годы «музыкалки» даром не прошли.
– Какой волшебный голос у стервеца! – задумчиво обнимал указательным пальцем подбородок Треф. И даже отложил вилку с жареной в тмине треской. – Ты послушай, Оленька, у него как бы основной бархатный, и вокруг закручиваются полутона… Не человек, хор кобзарей…
На треньканье гитары пришел отец Оли Тумановой, пего-седой заслуженный геодезист, обожавший музыкальность дочери. Игра Оли на гитаре или фортепьяно была главной состоявшейся в жизни папиной мечтой, и он решил вторгнуться к молодёжи. Подсел к пьяному полоумому Тиме Рулько и стал подпевать козлиным фальцетом:
Пид коромислом ступае –
Рибонькою вьетьси,
Карі очі, чорні брови, –
Все в иих смиеться…
Откуда ему, казалось бы, в Куве такие тексты запоминать? Однако геодезист – профессия мотучая, стало быть, имелись годы для ученья странных диалектов…
Олина мать у дверной щёлки, наивно шифруясь, показывает Олиной тётке:
– Вот этот певучий малоросс, с которым мой дурак обнимается, – Тимофей Рулько! Он очень помог Оленьке на Олимпиаде, он прекрасно знает немецкую классическую философию…
– А по репертуару не скажешь! – язвит тётка, старая дева, преподаватель латыни, очень противная крыса.
– Что ты хочешь, сестрёнка, разносторонние интересы, разносторонняя личность…
* * *
Странное положение на этом банкете было у Артёма Трефа и Ксении Елененко. Официально они приглашались как друг и подруга триумфальной пары: «знатного филосовода» Рулько и «любомудрой» Оленьки. Вот уж воистину, сдержанно поздоровавшись друг с другом, они имели повод подумать о «вещах в себе» и «вещах для себя»!
Оля была счастлива, завита кудряшками, казалась милой куколкой, и щеголяла модной джинсовой парой, обтягивавшей стройное тело: Оле было чем похвастать в обтяг. Ну, и кем похвастать – тоже было. В смутной тревоге – она почти не отходила от Трефа. Даже когда сложные лады брала на своей гитаре с лентами, даже когда подпевала Тиме – жалась и притиралась к своей завидной бабьей «добыче».
А уж когда объявили бесхитростные танцы, те самые, под «Мираж», 1990-го года – и вовсе заграбастала Трефа всем на зависть.
– Что она виснет на нём? – морщилась Ксюша. – Это же неприлично…
– Ну, и ты на мне повисни… – добродушно предлагал Тима.
– Нет уж! – злясь, поджимала губы Елененко. – Я не так воспитана…
Оля выпила шампанского. Слегка, как говорят у геодезистов – «окосела» и стала играть с огнём:
– Ах, князь, здесь так душно… («вот овца» – злится про себя Ксюша)
– Может быть, воды? – галантно прищёлкивает каблуками Треф.
– Неплохо бы, Тёма…
И он уносится на кухню за какой-то там водой из-под крана, хотя на столе и «Боржом», и ягодный морс, и томатный сок – залейся, дура! А ей, видите ли, из-под крана приспичило…
– Оля, тебе не стыдно? – пылает взглядом, пунцовеет скулами Елененко.
– Ой, не надо нотаций, Ксеня, у тебя свой есть, своим командуй… Какие они у нас хорошие, подруга, счастье-то какое… А? Гляди веселей!
– Посмотри, Тёма, как Рулько поёт… – капризничает Оля и надувает кукольные губки. – Как в парчу закутывает… Спой тоже! Ты знаешь романс «Под лаской плюшевого пледа»? Я подыграю, там мелодия простая…
Она звенит струнами, качается бант на девичьей гитаре – но Треф стесняется, краснеет, извиняется. Его скрипучим голосом только Шерлока Холмса озвучивать… Причем только в советском кино… Какая уж из него песня польётся, когда он и имя «Кант», сделавшее Олю знаменитой, выговаривает с прикашливанием «Кхант»?
– Фу, какой ты бесполезный! – играет с огнём Туманова и машет на себя ладошками вместо веера. Кудряшки льняных волос прыгают пружинками. – Ах, духота… Тёма, почему ты такой скучный? Посмотри на Тиму!
«Господи, какой стыд! – думает Ксюша лихорадочно. – И ведь Олькины предки смотрят! При живых родителях такое устроила, стерва… Только бы мой гопака не задал, по ходу, он уже дошёл до кондиции…»
Гопака, к счастью задал не Рулько, а Олин счастливый отец. Ему чего не плясать? Он – вдумайтесь – отец музыкантши, отец студентки, отец красавицы с такими выпуклыми для её возраста формами в модной «джинсе»! Всем бы так! К тому же он армянский коньяк пил тайком на кухне, таская его из верхнего шкапчика.
Оля таким отцом не стыдилась, гордилась им. Бросила свою гитару Ксюше на руки и завилась гибкой лозой вокруг папани. Юное тело так играло в переливчатом движении, что слюнки у мёртвого потекут!
– Ксень, дай три верхних, тут просто, я женскую партию исполню…
– Отстань, не умею я, – совсем стушевалась Елененко.
– Играть не умеешь?
– Умею. На нервах и в куклы.
– Ха-ха… Засиделась ты, коза, за книжками… Слышишь, Треф? Скажи, Тёма, я ведь у тебя самая-самая лучшая? А?
– Я не потерплю! – пьяно, но хотя бы на русском, не в тему, разглагольствовал Рулько. – Киев там, Львов… Я не знаю никакого Львова… Дайте мне украинского сепаратиста (посреди этого слова он икнул) – я ему голову отверну! Проверьте, хоть сейчас… Дайте – отверну…
– Такой дряни дома не держим! – парировал коньячковый папаша Туманов. Ему что – дочь устроена, и модельной внешности, и коньяк на кухне, опять же… Ему куда же лучше-то?
– Жаль! – подчеркивал свою значимость Тима. – Я бы отвернул!
– Ну, правильно! – кошкой шипела Ксюша. – Чтобы все, как ты, безголовые были…
– Я нетерпим к пье… пье… тлюровщине… – продолжал Рулько.
– Лучше бы ты к пья… пья… пьянке был так нетерпим! – передразнила Ксюша.
* * *
Они всё-таки пели потом «Под лаской плюшевого пледа» – Оля, мысленно прозванная Ксюшей «стройной овечкой», – манипулировала мальчиками, как бирюльками.
– …Что это было, чья победа?
Кто побеждён, кто побеждён?
Сладко выводила Туманова, а вторым голосом звучал густой баритон Рулько, от которого тоненько дрожал престижный хрусталь в серванте и на люстре-«каскад», с «висюльками»:
В том поединке своеволий,
Кто в чьей руке был только мяч…
– Оперный кадр! – восхищался Трефлонский. Его совсем оттёрли две «творческие натуры», поигрывающие голосами и плечами, сплетающиеся до взаиморастворения.
«В случае с Оленькой вопрос «кто в чьей руке был только мяч» явно не поставишь! – злилась Ксюша. – Какая же безвольная тряпка этот Треф, оказывается…»
Стадия «плюшевого пледа» – это уже приглушенный свет малинового торшера (производства ГДР), взамен центральных ламп, это бархатная чернота с блёстками звёзд, прилипшая снаружи к широкому окну квартиры улучшенной планировки, это осоловелая сытость гостей, большей частью уже разошедшихся.
– Может быть, и вам уже пора? – прозрачно, как умеют только круглые дуры, намекает Туманова Ксюше. И, чтобы не оставалось сомнений, подмигивает.
«Ну не будет же она – при живых-то родителях…» – суматошно думает Ксюша, а потом останавливает себя: «Почему меня это волнует?! Если бы она тряпку прибрала в классе – я бы обрадовалась, что не мне доску мыть… А тут она прибрала тряпку в домашних условиях – что меняется?»
Она собралась домой нарочито быстро и нарочито-холодно распрощалась с тряпкой, украшенной сложным кантом (Иммануилом), но при этом остающейся всё такой же тряпкой.
Рулько в целом очухался уже. Он выглядел как хулиган на плакате «Напился, подрался, сломал деревцо: стыдно смотреть теперь людям в лицо». Топал рядом, напряженно сопел и обдумывал – чего лишнего себе позволил из-за ядовитой бабкиной наливки, ни дна ей, ни покрышки…
У своего подъезда Ксюша пожелала ему спокойной ночи и чопорно протянула руку. Уж не думала ли, что он её по-товарищески пожмёт?
Тима схватил мягкие и тёплые, нежные пальчики с длинными бордовыми ноготочками – и жадно поцеловал… 1990-й год, а у них всё как в XIX веке, причем в порядочных домах…
Но, однако, это 1990-й год… Он не выпускал её руку, наоборот, притянул к себе, обнял внезапно, так что она даже не поняла, как оказалась в его железной хватке. Обжигающее прикосновение губ – ах, вампир, какая же сладкая у его бабки наливка, словно вместе с ним пила… Растаяла снегурочка, Январьевна, соловьи воробьями чирикающими показались бы, когда это надёжное, сильное, заботливое и бережное тепло вокруг… Весь мир – один Тима… Тима-Тёма, Тёма-Тима… Велика ли разница? Один маленький апостроф… Кант ли, Хайям ли – права Олька, очень им повезло… Как никому повезло – и Ксюше, и Оле…
Как хорошо, что это только у подъезда, а не в квартире… Там бы уже не вырвалась, да и здесь – едва-едва, мягко отжала его от себя, деликатно отстранила, а всю било ознобом и голова шла – даже не кругом, ромбами какими-то…
– Иди Тима, иди… До завтра… – вылетали какие-то незнакомые на слух слова как бы и не её вовсе голоса.
– Ксюша, я для тебя… Я тебя…
– Да поняла я уже, иди, счас не надо никаких слов… Потом…
– Ксюша, ты такая… такая…
– Дефицитная… да, знаю… иди уже, обормот, очереди за мной не будет… Твой чек пробит, купец, товар отложен…
Глава 2. РЕДАКТУРА СУДЬБЫ…
Сам того не зная, Артём Трефлонский сломал жизнь и всю систему заработков уже маститому репортёру Ивану Сергеевичу Имбирёву, с которым встретился в редакции еженедельника «Родник». Иван Сергеевич потерял в итоге деньги, а Треф обрёл в его лице ещё одного верного друга. Странно? Тем не менее, так и было…
Редактор «Родника», матёрый советский поэт Анаксимандр Пилонов, как про него говорили – человек «землистый», но не в смысле цвета лица, а в смысле почвенничества его поэзии, тем памятным мартовским холодным утром порадовал Имбирёва экспромтом:
У Ивана Имбирёва –
В кармане – корова… [7]
Пилонов был, как обычно, в пиджаке на тёртую и видавшую виды водолазку, немного растрёпан и привычно-радушен к людям. Пилонова любили все, правда, близкие его немного обижались на Анаксимандра Павлиновича за то, что он был поровну радушен и с ними, и с малознакомыми людьми. «Павлиныч» – как звали его все, от академиков до сантехников – всегда и всем чего-то дарил, а если нечего было дарить – обещал подарить.
С абсолютно незнакомым человеком он мог час весело разговаривать – прежде чем тот понимал, что Пилонов просто обознался и по ошибке принял за знакомца.
А знакомцев у Пилонова было столько, что немудрено и запутаться в них! Это, во-первых, весь литературный мир, включая корректоров в Горсправке и учителей литературы, а во-вторых, ещё и сверх того, какие-то трудящиеся, клубящиеся, колхозники, туберкулёзники, и ещё Бог знает кто!
Конечно, автор, появившийся в «Роднике» в первый раз, был очень поражен и очарован встречей с «самим Павлинычем» на короткой ноге! Павлиныч так радушно и открыто тряс руку автора, так участливо и сердечно, басовитым своим уральским голосом расспрашивал о делах, что визитёр невольно пытался вспомнить – где они уже могли раньше видиться?
Побалагурив с полчаса, отведя гостя в свою прокуренную и ободранную, с колченогой мебелью, «комнату отдыха» (примыкавшую прямо к рабочему кабинету главреда), всё вызнав и всему посочувствовав, Павлиныч окончательно вгонял гостя в смущение, предлагая познакомиться.
– …Ах, ах, ах… При таком способе консервирования туда воздух попадает и она тухнет… Так что лучше закатывать, пропаривая… Так кто вы такой и по какому делу к нам, уважаемый?
Человек, только что делившийся с Павлинычем сокровенными семейными тайнами консервирования, безусловно, был таким оборотом дела шокирован…
Поэтому улыбки, рукопожатия, дружеское участие Павлиныча были, увы, весьма и весьма подвержены инфляции от обильной эмиссии. Павлиныч так искренне и душевно любил всех, что невольно забывал при этом о некоторых отдельно взятых любимых…
Иное дело – если Пилонов награждал человека двустишием с каким-нибудь простеньким забавным сюжетом. Это распространялось только на ближний круг. Что-то вроде:
Погадай на треф-валета –
Гонорар тебе галета (Трефлонскому)
Или:
Как увижу я гамаши –
Так и в номер, воля ваша…
Последнее, между прочим, про первого секретаря Крайкома КПСС товарища Гамашникова, с которым Пилонов то ли в одну школу ходил, то ли на заводе вместе в молодости работал. Случайные слушатели очень пугались – шутка ли, верховный сатрап Кувинского края! А ну как прогневаться изволит! Ещё донесут, ещё в особых видах представят-презентуют…
А близкие – привыкли. Для Анаксимандра авторитетов не существовало. Он плевал на должности. Но не в том смысле, что он не уважал высокопоставленных товарищей – вовсе нет, он их очень уважал… наравне с любым слесарем и счетоводом. Павлиныч был радушен ко всем без разбора, так, как остальные бывают радушны только к очень нужным людям.
В итоге товарищ Гамашников получал максимальную долю уважения в «Роднике» – не превышавшую, однако, долю, выделяемую ошибочно зашедшему в редакцию посетителю химчистки с узлами белья.
Доброта Павлиныча была такова, что его прикрываемый и опекаемый «сверху» «Родник» являл собой невероятную, небывалую экклектику. Чудаки со всей Кувы знали, куда идти публиковаться, отчего в «Роднике» сформировался «союз нерушимый» непризнанных гениев и графоманов.
О, это было издание в русском стиле, в том стиле, который подметил за русскими Ф. М. Достоевский: никакой середины, никакой шлифованной добротности литературного середнячка! Или высочайшие пики, или глубочайшие пропасти!
Услышать там, из первых уст –
У Ивана Имбирёва –
В кармане – корова…
– означало что-то вроде престижной литературной премии или высочайшего отзыва о писателе серьёзного критика. Похвалам Павлиныча невольно не предавали значения, потому что Павлиныч – такая уж душа – хвалил всех. А вот попасть к нему, к самому Павлинычу, сановному простачку, знаменитейшему рядовому, высокопоставленному огороднику – на кончик пера, на эпиграмму – значит, быть по-настоящему признанным!
– Я, Иван, Гамашникову сказал, что вижу в тебе своего преемника… – говорил Павлиныч, плюща в жёлтых от курева, узловатых пальцах папиросу.
И ведь приятно, чёрт, возьми, такое слышать, хоть и знаешь уже, что Павлиныч такое сказал не менее как десятку журналистов! «Родник» один – а преемников у Павлиныча – рота, и все у Гамашникова заявлены… Как крайком такое терпит? Впрочем, ему легче, есть из кого выбирать…
– А это, Вань, очень талантливый юноша… Очень одарённый… Артём Трефлонский… Ты же видел в последнем номере его разворот? Ну, в «Литературной Гостинной»?
По правде сказать, последняя «ЛитГостинная» Имбирёву не понравилась. Три четверти её занимала скучная историческая реконструкция, уместная, может быть, в журнале «Вестник Древней Истории». Четвертину же отхватил какой-то совершенно безбашенный комикс (да, да!) – об охотнике, стрелявшем в будённовке уток с какой-то фельетонной моралью в последней картинке: то ли что уток грешно стрелять, то ли что в будённовке это делать глупо. Иван уже не помнил.
Но главное даже было не в тематике ВДИ или Детсада, а в их плотном совмещении, напоминавшем сочетание огурцов с молоком. Ну как, скажите, на одной странице могут быть замысловатая кафедральщина, иллюстрированная старокитайскими иероглифами, и буйство рисовальной фантазии старшего дошкольного возраста?
– Вы нарисовали комикс про уток? – вежливо поинтересовался у пригретого Пилоновым сопляка Имбирёв.
– Лестно, но, увы! – пожал плечами сопляк. – Ваше мнение выше моего уровня! Я всего лишь перевёл нескольких поэтов эпохи Тан…
– Да? – глаза Имбирёва округлились. – Так это вы… Разворот о китайской поэзии?
– Ну, громко сказано… – смущался Артём. – Я только подготовил текст, а всё художественное оформление взял на себя Анаксимандр Павлинович…
– Очень, очень серьёзная вышла работа! – кивал Имбирёв.
– Ну, у Анаксимандра Павлиновича все работы достойны восхищения…
Пилонов закряхтел что-то вроде «и тексты тоже имеют значение», немного стесняясь постоянно подвешиваемых авторами лавров. Стал угощать своими крепкими ядрёными папиросами, но Иван и Артём отказались.
Павлиныч курил один, периодически выдувая дым в маленькую форточку и стряхивая пепел в консервную банку, почему-то всегда заменявшую у него пепельницы.
Так и вышло их первое знакомство.
* * *
Словом, Трефлонскому повезло опубликовать на разворот большую работу о китайской поэзии эпохи Тан с авторскими переводами. Артём довольно ловко и быстро рифмовал подстрочники, а главное – ему это было интересно.
– Я дам тебе книгу Го Мо Жо, у отца валяется с 50-х годов, – пообещал всем душой открытый и доброжелательный Имбирёв, лучащийся корыстной, но всё же искренней любовью к людям. – Там полно подстрочников эпохи Суй, эпохи Цин…
– Зачем? – удивился Трефлонский, небрежно засунув в боковой карман изящной жокейской курточки с английской клубной эмблемой гонорарную сторублёвку.
– Как зачем? Посмотри, как тебе повалило! Раз взяли переводы Тан, то возьмут и Суй, и Цин, а тебе полнейший профит!
– Но я ведь не интересуюсь ни эпохой Суй, ни эпохой Цин. – пожал плечами Артём. И было что-то в его интонации, сразу же снявшей все отеческие пояснения о пользе подстрочников. Тан, эпоха величайшего державного величия Китая, была интересна Трефлонскому, он об этом написал, и не отказался опубликовать при случае. А другие эпохи – неинтересны. Что тут непонятного? Причём тут величина гонораров в «Роднике»?
Вторая встреча с Трефлонским, уже в конце марта, только подтвердила сложившееся у Имбирёва мнение об этом человеке…
* * *
…Кафе «жиклёр»?
Помилуйте, ну какое же это вам кафе «жиклёр»? То было из старой советской, сытой, укачивающе-благополучной жизни... Собирались в большом гараже степенные мужики вечерком, после трудового дня, на капотах «УАЗиков» и «ЛУАЗиков» расстилали газеты с Лёней Брежневым, выпивали, вели чинные мужицкие беседы: про рыбалку, охоту, грибы, огород, про то, гонят ли водку из опилок или нет.
Нарезали большими кругами ту старую, советскую, ГОСТовскую варёную колбасу, от которой метра за два уже пахло сочным первосортным мясом, хрустели и чмокали домашними маринадами, огурчиками да помидорчиками...
…Пили молоко из треугольных, красно-синих пакетов-«пирамидок»...
То был быт людей устойчивых, основательных, пьющих не с горя – со скуки. Отсюда и суровая мужская шутка про кафе «жиклёр» – манящий маяк гаражных выпивок, место встречи пахнущих бензином, табаком, качественной шерстью вязаных свитеров балагуров и домохозяев...
Этот большой гараж и нынче звали «кафе «Жиклёр», но только по привычке, отдавая дань навсегда исчезнувшему старому времени. Редким был при Лёне Брежневе дефицит, узок был его круг: одного в магазине нет – зато другого навалом, так было, пусть не врут! Потом прореха дефицита на прилавке стала расползаться, словно дыра на гнилой ткани: при Горбаче магазинные полки совсем опустели.
Длинные «хвосты» с талонами, напечатанными на серой, обёрточной бумаге, потянулись от торговых точек. Но это не убило дух «кафе «Жиклёра» – только подломило. Снесло же его волной беженцев. Появились в городе первые беженцы с пылающих окраин, бакинские, сумгаитские, али-байрам-линские русские.
Пока их селили в старом здании детсада «Колосок» (дети переехали в новое, более благоустроенное здание) – участок с гаражом передали восстанавливаемой Симеоновской церкви. С полок гаража давно исчезли автозапчасти, ставшие жутким дефицитом, и только дверцы от старых моделей «УАЗа» да «ЛУАЗа» напоминали на стенных крючьях о былом великолепии «Жиклёра».
Отвалились кое-где кафельные плитки на смотровой яме, где когда-то бдели суровые автомеханики под днищем служебного автотранспорта.
Женщины и дети устроились в «Колоске» с определенным комфортом и приходили постепенно в себя после бакинских зверств, а мужчины посильнее и помоложе донимали райком КПСС устными и письменными просьбами отправить их поскорее «мстить».
Райком КПСС устал от этой напористости, а самое главное – он боялся её. Он не знал (и обком не слал указивок) – как относится к порыву мстителей. Поддержать их – означало выступить против права народов на самоопределение, и пыльные пиджаки с выцветшими глазами боялись этого.
Не поддержать – означало выступить за право народов резать другие народы самыми чудовищными способами – и этого тоже боялись. Карьера партийного чиновника в тот год висела на волоске непоняток и недоговорённостей. И оттого райком КПСС вздохнул с невероятным облегчением, когда узнал, что на его территории, при Симеоновском храме создан казачий батальон имени Уварова.
Всем коллективом, не сговариваясь, райкомовские евнухи, грымзы и «синие чулки» отправили желающих мщения в расположение добровольческого батальона, и выдохнули расслабленно: гора с плеч!
Бывшее кафе «Жиклёр» наполнилось вместо УАЗиков колченогими списанными диванами, в холодном гараже организовали печное отопление, и место задушевных встреч стало местом клубящейся ненависти.
Правда, и место пиршеству осталось. Уральские казаки приняли бакинских «мстителей», как родных, стали их потчевать. Знатный рыбак, состоявший при реставрации храма с первого дня, окладисто-бородатый, пего-седой Панкрат (новички путали его с баянистом-затейником Кондратом) – в порыве братских чувств весьма увеличил уловы в местных реках и старицах, и новоприбывшим казакам пошли бесплатные рыбные блюда. Братки-колдыри, которых тоже хватало в казачьих рядах, откуда-то проносили разнокалиберную водку и медицинский спирт в бутылках с горлышками, залепленными медицинским белым пластырем. Кто побогаче – тащили из дома овощи, мясо, пельмени, сыры, словом, все, что смогли раздобыть.
К тому вечеру, когда проныра и прилипала Саша Пихто, по предсказуемой с его фамилией кличкой «дед Пихто» завлек в кафе «Жиклёр» Ивана Имбирёва – там уже сложилась новая, постсоветская реальность, в которой от старых гаражных посиделок удержалось лишь название...
Саша Пихто был известным городским тунеядцем с большим стажем. Он был крупен и всё время чем-то болен, а потому всё время хотел кушать. Питался Саша тем, что обходил длинный круг своих знакомых, кормивших его дома или по кафешкам, и ссужавших его мелкими суммами, которые Саша никогда не возвращал, что стало уже своего рода традицией. Дать деньги Саше Пихто – понимали все – это как выкинуть их...
Образование казачьего батальона стало манной небесной и для Саши. Он обрел второе дыханье, потому что просил теперь не для себя, а «казакам на пост». Он зазывал всех знакомых в «кафе «Жиклёр», предупреждая, что нужно купить из уважения к служивым пару пачек пельменей или головку сыра. Когда пачка пельменей распечатывалась, а сыр – резался, то Пихто естественным образом тянул ручонки за «своей долей».
Иван Имбирёв купил, как и полагалось по условиям Пихто, две картонные упаковки машинных пельменей «Русских» (ах, незабываемый вкус тех советских пельменей, заставлявший нас в детстве ставить их выше домашних, маминых!) и две бутылки «Портвейна». Затем он набил рюкзак Пихто в булочной дешевым советским хлебом, употреблявшимся селянами даже для откормки свиней на личных подворьях (ах, разве опишет перо вкус той мякинной советской свинины!) и отправился, как и положено интеллигенту, «в народ».
Встретили его в «кафе «Жиклёр» словно родного – и за пельмени, и за портвейн, и просто от радушия нормальных, простых и добрых людей. Пельмени тут же отправили варить, винцо стали разливать по плохо промытым стаканам, а Имбирёву сунули в руку щербатую чашку с ароматным грузинским чаем, густым до алого отлива.
Баянист, дед Кондрат (тот, которого всё время путали с рыбным мастером Панкратом) – как раз наяривал на своём аккордеоне, да такое, что у Ивана волосы под кроличьей шапкой дыбком встали:
...Дальше, товарищи, выпьем за гвардию,
Равной ей в мужестве нет!
Тост наш за Сталина, тост наш за партию,
Тост наш за знамя побед!
«Куда я попал? – ужаснулся Имбирёв, мысленно выругав Сашу Пихто: «Казаки, русский народный дух... только бы пожрать на халяву, хоть к чучхеистам заведет...»
Особый колорит деду Кондрату придавала его папаха, наискось лихо перетянутая красной лентой, как у партизан Гражданской войны. Сбоку смуглые люди учили деда Панкрата, брезговавшего мелкой рыбёшкой, готовить её «по-бакински», выкладывая хвостом кверху вертикально в небольшом горшочке.
– Панкрат, у вас мы кушали мясо в горшочках, а это будет рыба в горшочках...
– Ай, не морочьте мне голову! – отмахивался рыбных дел мастер. – Что из такой густерки мелкой может выйти? На щучью приманку её, али с первой водой на архирейскую уху...
– Панкрат, брат, очень вкусно выйдет! Вот эти хмели-сунели добавим...
И на Панкрате была советская символика. И на братьях с Баку была советская символика, усыпавшая их олимпийки тонкой шерсти на молниях. Имбирёв уже не сомневался, что «кафе «Жиклёр», славившееся аполитичностью старых алкашей, гаражным духом вольнодумства – превратилось в логовище самых замшелых коммуняк.
И когда он это понял (чего удивляться – Саше Пихто всё равно с кем жрать, лишь бы за стол взяли) – его настигла новая неожиданность. Его старый знакомый, член дворянского собрания, титуловавший себя «князем», эрудит и интеллектуал не по годам, юный Артём Трефлонский жарко пожал ему руку и радушно предложил садиться «где удобно».
«Да мне тут у вас везде неудобно!» – яростно думал Имбирёв, сын «перестроечных» толстых журналов, но как тактичный человек, вслух этого не сказал.
– Обстановка самая братская! – непонятно чему радовался Треф. – Сам видишь, брат! – и, действительно, по-братски – как обезьяна ловит блох у товарки, вынул у деда Панкрата рыбьи чешуйки из бородени. Панкрат, несмотря на разницу в возрасте и статусе, не обиделся, а довольно комично сделал князю книксен.
– Одно разделяет! – продолжал весёлый Артём. – Куда идти? Которые здесь живут, однозначно за Баку. Там, говорят, сволочи чистить – не перечистить... Гранатовые сады свои вспоминают, желтый берег Каспия, виноградные лозы над козырьком подъездов... Сильно ушибло людей... Приходящие – разбились в клубы по интересам. Тимка Рулько всё грезит Киевом, его многие поддерживают... Есть тут ещё прибалты, молдаване, чеченцы...
– Прибалты, молдаване, чеченцы?! – вскричал изумлённый Иван, думая, что сходит с ума. Понимая, что он пока не въехал в местную терминологию, редакционный друг разъяснил:
– Прибалты – те, которые ждут рейда на Прибалтику. Они делятся на «эстонцев», «латышей», «литовцев»... Впрочем, «литовцев» пока не встречал, врать не буду... «Молдаване» – за поход возмездия на Кишинёв, а «чеченцы» – за поход возмездия на Грозный... Всюду русским досталось, у батальонных ребят глаза-то и разбегаются!
– А армяне есть? – зачем-то (для полноты картины, что ли) поинтересовался обалдевший Имбирёв.
– Армяне есть! – ликовал Трефлонский. – Но тут только такой момент: они натуральные армяне. То есть они и «армяне», и армяне... Понимаешь?
– Не-а...
– Ну, то есть они и за поход в Армению, и армяне по национальности. Вот такие ребята! – жестом Артём изобразил ребят отменного качества. – Я тебя сейчас познакомлю с Вазгеном, талантище, член союза писателей Армянской ССР...
– Я боюсь, – съязвил Имбирёв, – что при такой географии у вас ягодицы окажутся слишком далеко разведены друг от друга...
– Так это сидеть на двух стульях неудобно! – парировал Трефлонский. – А шагать по стульям можно, лишь бы не навернуться...
Сели на скрипучий шаткий диванчик, прозванный за частые опрокидывания «автореверсным», выпили по стаканчику томатного сока. Имбирёв, зная, что Артём ещё школьник, стеснялся предлагать ему портвейн. К тому же Артём и без вина был пьян – восторгом предстоящих походов.
После томатного сока Имбирёв понемногу стал обретать голос и прицепился к знакомому, как утопающий цепляется за соломинку:
– Слушай, Артём... Никак не ожидал... Казаки и... такое! Какие-то партизаны в папахах с красными лентами, песни про Сталина... Ну ладно, деды, с них чего возьмешь, от бабок своих убежали, потусоваться... Но ты ведь образованный человек... Дворянин... Почему ты тут? Как это понимать? «Перестройка» прошла мимо тебя?
– Если бы... – мечтательно закатил глаза стальной мальчик. И быстро вернулся к реальности: – Они мои братья, Иван. Сталинисты, монархисты, красные, белые... Братья. Когда от страны отрезают кусок живой плоти – гражданин должен чувствовать боль, как если бы ему руку отпилили! Когда от моей страны стали отрезать куски – я очень дико заорал от боли, и вот они, – Артём обвел рукой шумное сборище кафе «Жиклёра», – они прибежали на мой крик. И я им очень благодарен. И, наверное, они мне. Потому что я тоже прибежал на их крик...
– А если, извини, эти певуны про товарища Сталина после Победы тебя, как князя, расстреляют?
– После Победы?
– Ну да, после своей Победы...
– После пусть себе расстреливают. Главное, чтобы не «до». Знаешь, как в народе говорят? Сделал дело – гуляй смело!
Пришел армянский поэт Вазген, уже в казачьих штанах с синими лампасами: братки успели подарить. Очень смешно выговаривая русские слова (с мягким знаком вместо твердого) стал рассказывать, что Ленин сволочь, а Сталин был молодец. И в итоге предложил выпить за Сталина. Это было невыносимо интеллигентному человеку, литератору в 1990-м году!
Иван взбрыкнул. Пусть другие считают его приспособленцем – он не таков. О, нет, у Ивана душа на месте! И он не будет подлаживаться под аудиторию, а твердо скажет им всем: так нельзя! Это безобразие какое-то!
Иван вскочил, со всей перестроечной пылкостью начал что-то говорить, так что затих большой гараж, и все глаза повернулись к нему. Но – вот беда – у опытного литератора получалась вместо чеканной фразы какая-то ерунда на постном масле!
– Нет, я не против! Казаки так казаки! Семитское влияние, знаете ли – нет, я чист и я русский интеллигент! И мне больно за страну не меньше вашего! Я хотел бы обновленного, демократического Советского Союза – мы ради этого живем и боремся... Плюньте в лицо тому, кто против... Но, однако же, десятилетия политических репрессий, казенного гнета, умерщвлявшего живую мысль... социализм унылой серой уравниловки – нужен ли нам? А вытравленное чувство хозяина? Индустриализация ценой коллективизации? Нет, нет и нет, и не просите! Такого прощать нельзя даже своей стране! Политические репрессии – хватали кого попало! Думаете, только маршалов да генералов? И простых колхозников, и даже грузчиков, как «врагов народа» – я не вру, я лично «дела» читал...
Два неприятных открытия холодили спину Ивана. Во-первых, вместо внятного изложения позиции умного и прогрессивного русского интеллигента выходила какая-то путаная белиберда. Во-вторых, взметнувшись над гаражными алкашами, он чувствовал себя Джордано Бруно, Савонароллой, Аввакумом. Он был готов к грубости, изгнанию, даже побоям. Но никто не слушал его враждебно – наоборот, он ощущал теплую волну крепнущего одобрения.
– Вот как хорошо ты сейчас сказал! – подчеркнул в затянувшуюся паузу повёрстанный в оренбургские казаки армянский беженец Вазген. – Так давайте же выпьем за светлую память всех, кто погиб за великую Россию, на поле брани и в застенках...
«Какой неожиданный вывод, – думал сходящий с ума Имбирёв. – Жертвы политических репрессий – герои, павшие в застенках за великую Россию... Это объединяет их с палачами, тоже павшими, но на поле брани, как будто одно дело делали... Абсурд какой-то... Нужно сказать точнее, ты же умеешь, Иван, получается, что из-за твоего косноязычия эта публика приняла тебя за своего...»
– Я студент-экономист! – снова закричал Имбирёв, стремясь словом, как жалом, пронзить доверчивые рожи. – Я скажу вам, как экономист, что величие России никто из патриотов не смеет ставить под сомнение, и более того: очень многое из советского опыта необходимо взять с собой в будущее... И нам, и миру... Но трагические заблуждения... Извращения законности и узость догматической теории... Позорная практика отправки интеллигенции на помощь колхозникам в уборке урожая...
– Это всё не возьмем с собой, оратор-джан! – проникновенно сказал Вазген, и глаза его слезились. – Так выпьем же за великую Россию без тёмных пятен!
Слабовольный, как и вся русская интеллигенция, мягкотелый Имбирёв вынужден был выпить с настойчивым Вазгеном в казачьих лампасах.
– На Баку! На Баку! – закричали вдруг похожие на братьев смуглявцы в одинаковых олимпийках с советскими гербами. Их крик подхватили, и выпили за успех похода на Баку. Стоило волне звука тостующих чуть спасть – вылез из дальнего угла Тимофей Рулько, с газетой в руках, и, что-то там показывая на передовице, очень его жгущее, заорал:
– Баку-то Бакумом, а так смерть злобной Украине!
– Смерть злобной Украине! – ответил боевым кличем Трефлонский, да так громко, что Иван Имбирёв оглох на левое ухо. При этом Артём выбросил руку вперед, как показалось Ивану – в нацистском «зиге», хотя это могло быть и следствием подозрительной предвзятости.
– Ответят, за всё ответят украинские псы и нелюди! – обрадовался поддержке Рулько.
– Что это? – оглаживая оглушенное ухо, нудел Имбирёв. – Артём, как это возможно? Этот Рулько – он же сам украинец...
– Знаешь его? – обрадовался Трефлонский.
– Знаю, да при чем тут это? – сердился Имбирёв. – Это же варварство, дикость... Украинец с фамилией Рулько объявляет псами и нелюдями весь украинский народ и хочет смерти целой республике!
– Н-да... – казалось, впервые призадумался Артём. – Пожалуй, ты прав... Тут есть некоторая передержка... Переборщил Тимка палку, с кем не бывает? Да ему там налили, поди, эти бакинские, у них в углу канистра с чачей... Но в целом-то, согласись, он дело говорит! Тут просто для таких дряблых гуманистов как ты подчеркивать нужно, что смерть не всякой Украине, а только злобной, и ответят не все украинцы, а только украинские псы и нелюди...
– Извини, Артём, это демагогия! – не нашел Имбирёв чем ответить, кроме штампа. – Ты не куришь?
– Нет. Я же школьник пока.
– Ага, извини. А я курю. Пойдем выйдем, воздухом подышем, а то у меня тут голова кругом идёт...
На дворе было прохладно и звездно. С симеоновского холма вдаль расстилался нижний город – многоэтажки и избушки, перебитые парковыми зонами и сквериками, огни проезжающих машин, манящий уют разноцветных занавесок в окнах-судьбах.
Имбирёв нервно закурил, осмысляя весь этот балаган, который только что видел и слышал. «Это помесь ночлежки, вытрезвителя и психиатрической лечебницы», – решил он про себя, посчитав, однако, что слово «лечебница» никак не вяжется с контекстом.
– Как тебе у нас? – с заискивающей, как показалось Ивану, улыбкой поинтересовался Трефлонский.
– Очень, очень, очень странно!
– Я тебя понимаю, у меня тоже так было... Когда из дурдома, в котором варился много лет попадаешь в комнату, где много нормальных, психически-здоровых людей, возникает как бы кессоная болезнь...
– А что ты считаешь «дурдомом»?
– Как что? «Перестройку», конечно же! Разве ты не видишь, как далеко зашло растление и власти, и народа? Пьяные дураки, на тонкой веревочке, над бездонной пропастью, вместо того, чтобы вцепиться в неё покрепче – пляшут залихватского гопака, будто они на паркете...
– Это ты про кого сейчас?
– Про Москву. Про наш обком. Наши райкомы. Исполкомы. Про дирекцию нашей школы. Про ректорат твоего универа...
– То есть не про... этих? – Имбирёв пугливо повел рукой в сторону гаража-убежища.
– Эти, Иван, нормальные. Ненормально только то, что их так мало. Но остальное у них в норме. Они платят добром за добро, злом за зло, как положено... Вот ты давеча сказал, что у батальончика задница треснет, если он пойдет сразу на четырнадцать мятежных столиц... Может, ты и прав. Но понимаешь, что главное? Военное поражение – всего лишь военное поражение. Можно проиграть сто битв – и выиграть войну, если есть дух. Но нас растлевают тем, что в сто раз, в тысячу раз хуже любого военного поражения. Нас учат умирать до боя, и благодарить при этом наших убийц. Тот, кто проиграл битву и сбежал – ещё вернётся. Он проиграет ещё десять битв, а потом выиграет одиннадцатую... Но тому, кто с улыбкой выпивает со своими палачами на своих поминках – НЕКУДА возврашаться!
– Речь идет не о техническом, а о метафизическом поражении, когда убиты не солдаты, а боги солдат? – поддался горячечному бреду юного романтика Имбирёв. И тут же пожалел – зачем сказал такую фразу? Теперь, не дай Бог, его «эти» цитировать начнут... А если ещё и со ссылкой на первоисточник? Прощай тогда репутация философа-вольнодумца...
* * *
Поздно, за полночь, Имбирёв и вьющийся при нем Саша Пихто вышли из гаража, по привычке именуемого ещё в народе «кафе «Жиклёр». Имбирёв был сильно пьян, Пихто – ещё пьянее, и они шли по нисходящей тропинке между чахлых кустов, поддерживая друг друга под руку. Имбирёву было очень плохо. Не столько от перемиси богатого выбора початых напитков (хотя не без этого)– сколько от собственного метафизического поражения.
Имбирёв так рос и так был воспитан, так жил и так читал, так писал и говорил – что принять ИХ правды не мог. Не мог, и всё. Иначе он перестал бы быть самим собой. Но и остаться в стороне от их горячечной веры он уже не мог. Они заразили его тяжелым недугом – ощущением своего ему свойства родственности, близости, нерасторжимости его связи со случайным знакомым Тёмой Трефлонским, и армянином Вазгеном, и стариками Кондратом и Панкратом... Он не мог быть уже ни за них, ни против.
Да и вообще – зачем всё? Зачем это мучительное чувство бессмысленной и жестокой жизни, в которой – «даже светлые подвиги – это только мгновенья»?
Пьяный Имбирёв выпустил вперед Сашу Пихто и остался один меж кустов и древ, в черно-черничной ночи с ягодным вкусом на поцелуях ветра. В марте в Куве ещё очень холодно. Все сугробы пока на своих местах. На веточках проглядывало серебро совсем не весеннего инея...
Имбирёву пришла в голову спасительная мысль: лечь прямо здесь, в тихом и никому не нужном месте, среди трав и ветвей, и уснуть, и замерзнуть к утру, и не быть более – ибо зачем быть?
Имбирёв, взвесив сумбурное прошлое и потенциал безрадостного будущего (он не сможет обрадоваться победе деда Кондрата, и не сможет обрадоваться его поражению – отныне эта ноша навсегда) – действительно, прилёг на пробитый травами кое-где старый асфальт узкой дорожки.
«Замерзну и всё... Зачем и куда идти с этим глупым Пихто? Все нити разом... редакции... гонорары... суверенная Украина... Подавить или отпустить – в любом случае неизбежно будешь несчастным и проклянёшь себя... Нечего ждать... Не на что надеяться... Просто усну и замерзну... Окончание мучений... Зачем, зачем и куда идти?»
Имбирёв лежал и смотрел в звёздное небо. Оно пылало прекрасными и равнодушными очами Космоса, звёздами. Имбирёв чувствовал, как добротная демисезонная одежда не справляется со щупальцами снизу вползающего холода, как он коченеет... Легкая смерть! Это не в Баку, где наших людей резали живых тонкими пластами, как жмот режет колбасу... Это не Чечня с зинданами для рабов на цепи... Смерть, как мамин поцелуй – смерть, которая, как добрая бабушка, укутает тебя перед сном своей черной пуховой шалью...
Но Имбирёву не дали уснуть под звёздами. Саша Пихто вернулся и начал его расталкивать, гнусить, что нужно идти, что нельзя умирать, что самоубийство – страшный грех... И мягкотелый, как и все русские интеллигенты, Имбирёв поддался, встал и покорно потащился в жизнь за прихлебателем Сашей Пихто...
Этот случай отпечатался в его памяти надолго. Казалось бы, чего нелепее – по пьяни упасть и замерзнуть в дикой местности? Однако десятилетия спустя Имбирёв с мурашками по коже ощущал тот добротный холодок, что уже вползал в него, и не знал: хвалить ли своего спасителя, Сашу Пихто, или ругательски ругать за никчёмный дар по имени постсоветская жизнь...
Записи Ивана Имбирёва:
…Куры у нас в Гастрономе очень хорошие были. Сам Гастроном так себе был, и название странное носил – «Астроном», потому что первую букву падающим с крыши льдом сшибло, а куры были хорошие. Но случилось это через частнособственнический инстинкт продавщиц. Времена тогда были не такие, как сейчас, когда толпами ходят за тобой и ноют – дай, мол, касатик, денег мало, будут тебе работать много… Времена такие были, советские, старорежимные, когда денег у всех много было, а работать никто не хотел. Ходили среди разложившихся масс фразы – что «от работы кони дохнут», и тому подобные антинаучные предрассудки. И думали себе – «пусть работает железная пила, не за этим меня мама родила».
Ну, а кто поменее был просвещен таковым беспочвенным народным фольклором – тот работал себе, и зарабатывал весьма и весьма! Как зарабатывали самые обычные работяги – страшно сказать! С северов на квартиры суммы привозили и всё такое подобное…
За работу денег давали охотно – каждому и за каждое дело. Продавщицы в нашем гастрономе были люди тёмные, газет не читали, от чего кони дохнут – не знали. Стали горбом своим деньгу тянуть, прямо как в Магадане, длинным рублём прельстились. И ничего – руки, говорят, не казенные, не убудет с нас, а деньгу получать всегда с превеликим нашим удовольствием станем…
Курей, скажем, полагается в магазин привозить обделанными до полной наготы, таков порядок в правилах торговли записан. Но поскольку денег у всех завались, и работать неохота – обделка курей стоит почти как их выращивание! Тётки наши, бабищи эти чугунные, смекнули, что большая прибыль может быть, если курей неочищенными брать, самим чистить, и свежатинку продавать. Разницу, стало быть, тётки эти неподъёмные в карман себе клали, потому как каждая в полтора центнера, и прокормить каждую такую прорву – задача не из лёгких.
По советским меркам судя – воровали тётки. А так если взглянуть невооруженным взглядом – просто через ощип себе прибыль нащипывали. Покупателю чего? Покупателю оно даже лучше! Кура-то свежая получается, не мороженная, а только охлажденная, если и вовсе не парная. Очень любил я кур брать в то время в магазине «Астроном», тепло тёткиных рук хранящих, такие из них чахохбили выходили, пальчики откусишь…
Но не всегда польза выходила от тёткиного предпринимательства – иной раз вылезал и вред. Один такой вредный случай вышел с нашим другом Тимофеем Рулько, который из-за курей этих попал в весьма неловкое и щекотливое положение.
Волочился в ту пору Тима с серьёзными намерениями за Ксюшей Елененко, и потому слабость питал перед её отцом. Отца Ксении звали все Январем, а по паспорту был он Януарий.
Январьевной и Ксюшу звать стали – потому что так короче, удобнее, и за её женскую холодность ко всякому дворовому хулиганью.
Очень к месту отчество пришлось, когда она нос задирала – да не об этом речь. Папаша её нос не задирал, а наоборот всех окружающих хотел с носом оставить. Был он хитрым белорусом, что уже смешно звучит само по себе, в полной титулатуре – Януарий Евстафьевич.
Но это кому другому смешно – а Тима Рулько смотрел на него, как на будущего тестя. Ничего отрадного, однако же, не высмотрел: Януарий Евстафьевич любил на старости лет заложить за воротник, а жена его гоняла за этим делом, и дочка не одобряла...
А тут – какое счастье, претендент в зятьки наметился, Януарий Евстафьевич мигом почуял, что может быть тут гешефт и профит.
И говорит, представьте себе, этот Януарий нашему Тиме: мол, будь другом, сгоняй за портвейном, только тихо, чтобы бабы наши не узнали...
Тиме такое предложение весьма неудобно: у него, можно сказать, паспортных данных нет, портвейны покупать, он широк в плечах, но ещё школьник, и не дай Бог кто из учителей увидит, как он вино берёт – гастроном-то один на всю округу...
Однако же взялся за роль будущего зятя – изволь крепиться, да и больно уж по душе это батино задушевное "наши бабы". Раз во множественном числе – смекнул Тима – то речь о жене и дочке, а жена понятно чья в "наших", так что дочку, можно сказать, папа и благословляет уже...
Идут юноша и старый безобразник в прихожую, и Януарий советы даёт по части конспирации, как портвейн проносить без палева. Лучше всего, говорит, бутылку за ремень сзади засунь, полушубком сверху прикроешь, вообще не видно!
Такие вещи Тима и сам прекрасно понимает, и не этого ждет, а, как совершенно очевидно – денег. Вроде как Януарий, в магазин будущего зятя дочкой благословив, денег дать должен на пузырь...
Хитрый же Януарий, почуяв в юноше сильный интерес быть с ним в родственных отношениях, никаких денег не дал, а так и выпроводил, имея намерение портвейн за чужой счет похлебать. И то сказать – дочь у него одна, неужто бутылки не стоит?
Ничего не сказал Тима, только крякнул, оправил свою казачью внешность и пошел на постыдное дело.
Дошел до гастронома, денег своих, понятное дело – нет. Их у Рулько никогда не было, а когда и были – тратились они на всякие бунчуки и башлыки по казачьей части. Как честный человек, чтобы пройти испытание будущим тестем назначенное, стал Тима просить тёток в гастрономе: мол, тётушки, я вам знаком с детства, нет ли работы какой, за которую бутылка портвейна полагается?
Тетки, в другое время, может и постыдили бы Тиму, что так рано бухать начал. Но тут у них самих проблема немалая: от жадности купили они живых кур, потому что тех ещё дешевле продавали, чем мертвых неразделанных. Тётки думают – чего мы, безрукие? Сами задушим, а разницу в карман положим... Одного не учли: чтобы живым курам бошки посворачивать, нужно мужество иметь и силу духа.
А тут Бог Тиму послал! Тетки обрадовались, говорят:
– Ты, Тима, даже и не беспокойся! Вот тебе сразу же и бутылка портвейна номерного, как раз чтобы в подъезде пьянствовать! Ты только, как мужчина и казак, известный храбростью, посворачивай нашим курам головы!
Тима и рад бы оступить – да некуда. И Януарий, так его за ногу, свой портвейн ждет, испытание придумал, и тётки могут подозреть в казаке нерешительность.
Короче, взял Тима живых кур, глаза зажмурил, голову в сторону отвернул – свою собственную – и кое-как курям головы тоже свернул. Тётки радуются, а Тиме не до радости. Шатает его, как пьяного, от того, что живых существ покоцал, зелёный весь, будто бензину напился, идёт, ноги ватные, портвейн из кармана горлом торчит.
Тётки кричат – Тима, ты бутыль припряч! Учителя на улице увидят, к директору отправят...
А Тиме дела никакого нет, тошнит его с мокрухи птичьей так, словно он пил сивуху три дня с места не вставая...
Бредёт Тима с бутылкой – заходит во двор к своей любимой (которая вообще в школе ещё, и ничего про подвиги его знать не знает) – и, как на грех, тут его местная дворовая шантрапа встречает! Неприятности – они ведь косяками ходят, как с утра началось с этим Януарием Евстафьевичем, так и не рассосётся никак!
– Что-то ты, Тима, – говорит шантрапа дворовая, обступив Рулько подковой, – не нравишься нам... Часто ты стал к нам ходить, и есть у нас опасение, что с нашего двора девчонку ты себе приметил... Да ещё и самую красивую... Ты подумай, Тима, по купцу ли товар?
А Тиме не до дипломатии, тошнит его, мутит, рвота под кадыком от содеянного жестокого куробойства, в ушах стоит хруст куриных позвонков и их предсмертный квоч. Тима им говорит:
– Вы, – говорит, – мужики, меня оставьте, ибо мне похмельно нынче, и очень рвотно...
– Ах, – бодрится шантрапа, – ты ещё и алкаш! А вот мы тебе сейчас наваляем, и бутылку вина твоего об голову тебе разобьём...
Тима Рулько – человек от природы добрый, понятливый. Он в другой раз объяснился бы как следует – но не в этот день.
Короче, дал он в морду самому высокому местному, а остальные разбежались. У вожака юшка носом потекла, он на задницу упал с неожиданности и рукавами утирается.
А Тима увидел кровь – уже сдерждать себя не может, рядом с вожаком бух на коленки, и как блеванул на него, мало не покажется...
Тима такое сделал не со зла. Очень ему плохо было, а тут кровь ещё, провоцирующий фактор – облегчился Тима прямо в лицо дворовому хулигану... Тому уж не до драки: уполз на карачках оттираться. А Рулько кое-как встал, будто с бодуна, бутылку в кармане полушубка проверил, и пошел дальше испытание жениха добивать.
Дошел до квартиры Елененко, убрал портвейн, как положено, за ремень сзади, поясницу подперев, от чего, кстати, гордую осанку приобрел, и звонит в дверь.
Открывает будущая тёща.
Она, тёща перспективная (в прямом смысле слова «перспектива»), положим и так уже с утра завелась. Её, положим, уже и так довели, без всяких Рулько.
К ней, может быть, уже являлась с утра язвительная тётя Фрума. И, вообразите, что она уже получила кусочек картона от вредной соседки.
– Что это?
-Это, Ганнуся, визитная карточка Изи, меховщика… Он очень хороший меховщик…
– Да зачем мне нужен меховщик, тётя Фрума?
– Тебе, Ганнуся, очень нужен меховщик!
– Да что за притча, объясните! Являетесь ни свет, ни заря, с телефоном меховщика – ЗАЧЕМ?!
– А чито бы меховщик зашил, наконец, твоей кошке зад, и она бы не оправлялась у меня на коврике… Это же невозможных уже, лошадь вашего казака, не тем будь помянут, и та меньше навалит, чем эта пушистая мерзость!
Понятно, что после такого разговора Елененко-мама вся на взводе. Она хотела бы видеть перед собой покой. А что она видит?
Видит перед собою парня бледно-зелёного, с глазами мутными и разъезжающимися. Думает, как вы догадались с ужасом – "наркоман"!
И давай уверять Тиму, что Ксюши дома нет, и вообще не предвидится.
Рулько с трудом языком ворочая, объясняет будущей тёще, что он не к дочери её даже, как может сперва показаться, а к мужу её, Януарию Евстафьевичу...
Будущая тёща совсем дар речи теряет, ибо понять такое никак невозможно, а Тима с каждым жестом вгоняет её в ещё больший ступор. Снимает, к примеру, в прихожей боты, снимает полушубок – поворачивается, чтобы повесить на крючок, а в районе заднего места у него выпуклость выпирает сквозь штаны.
Тут уж что хочешь думай – или что хвост у будущего зятька, или что он дорогой обосрался – даже и неизвестно, какой вариант лучше...
А из дальней комнаты выбегает Януарий Евстафьевич и бежит к Тиме, как к родному, начинает его обнимать и похлопывать. Причина проста – выпуклость на заду у Тимы прикрыть, но жене до такой простоты далеко, она уже совсем теряет дар речи и соображения...
Януарий утаскивает будущего зятя к себе и там хвалит за щедрость, но ругает за несообразительность: когда бутылку на заднице несёшь, за ремнем воткнутую, всякие там пиджаки, а тем более полушубки снимать с себя не след!
Пока Януарий смачно распечатывает портвейн и поучает Тиму – не ведающая горя Ксюша Елененко идёт домой. Во дворе у крыльца родного её встречают местные мальчики и говорят:
– Как же тебе, Январьевна, не стыдно?
– Отчего же мне должно быть стыдно? – удивляется Ксюша, за собой дурного не припоминая.
– Оттого, – говорят земляки Ксении Январьевне, – что выбрала ты себе в хахали самого что ни на есть зверя и чудовище! Разное, говорят, мы видали, но такое! Петьку Стремухина, говорят, он избил сперва, а потом нагнулся и рвотой вонючей обдал, чтобы хуже опозорить. И Петька, мол, через это дело теперь повеситься желает, потому что во двор ему выйти стыдно, а также и боязно, ввиду прилипчивости к тебе твоего хахаля...
Ксюша, как девушка сердобольная, бросает свои книжки-тетрадки, как были, на бетонную завалинку крыльца и бежит бегом к Стремухину на квартиру, узнавать, как такое могло выйти. Стремухина застала она в состоянии ужасном: он всё умывался, как псих, и никак в себя прийти не мог, всё ему казалось, что блевота не смыта с лица...
Ксения этого друга детства стала платочком кружевным оттирать, хоть и нечего уже было оттирать-то, уговаривать с повешеньем отложить задумку, как несовременную и вообще непродуктивную.
Кое-как успокоив Петю Стремухина, и взяв с него слово держаться, полная праведного гнева на «зверя» Тиму, бежит Ксюша домой. Ну, ясно дело, по дороге подхватила свой школьный скарб, никем не украденный во время этой драмы в связи с полной евойной никому ненужностью.
Мать открывает – видит, дочь вся бледная, запыхавшаяся, глаза сверкают, совсем уж не знает, как себя вести.
– Где он? – рычит Ксюша, думая заехать Тиме по обеим щекам по-евангельски.
– Там. У отца, – бормочет мать, во всём уже сомневаясь, ибо почва из-под материнских ног совсем ушла.
Ксюша врывается к отцу в «рабочий кабинет» его, как бухальницу он свою каморочного типа важно называл – и видит картину не лучше предыдущих. Прикиньте, а вы что бы подумали?
На круглом столике – почти пустая бутылка портвейна, папенька пьяный в дрезину, напротив него – зелёный от рвотных спазмов Тима Рулько. И, как на грех, Тима именно в этот момент со стаканом. Он не пил, бедняга, ему будущий тесть стакан отдал, чтобы больше самому не пить, ибо нормы набрался...
Словом, не было такого порока, какого не предположила бы в тот момент в своём избраннике Ксюша Елененко!
Видно тут бы для бедного Тимы Рулько всё сватовство и закончилось бы раз и навсегда, но повезло ему, поскольку он, как бы защищаясь, стакан папашин отдал Ксюше в руку.
И – нате пожалуйста – вваливается мамаша Елененко, видит дочь свою в кругу с бутылкой портвейна и со стаканом! Начинает, как положено, возмущение своё выражать с минимальной степенью интеллигентности в голосе.
Из этого прискорбного факта умная Ксюша делает только один вывод: раз её приняли за пьяницу, то и Тиму могли так же оклеветать.
Ксюша тащит Тиму на балкон и там начинает всё выяснять: что за свинство такое, и нет ли в обвинениях друга детства какой излишней придирки?
– Я вовсе не от цинизма его облевывал! – жалуется ей совсем уж несчастный в тот день Рулько. – И в мыслях не было его унижать! Всё, объясняет, через твоего сволочного папаню вышло, к которому подлизаться хотел, дабы в нем иметь надёжную опору своим посещениям.
Ксюша ничего ещё не поняла, но чисто по-женски ей приятно, конечно, что такая кауза вокруг ейной фигуры возникла. И она уже ласковее спрашивает:
– Папа мой – поросёнок, известно, и с ним я отдельно, подлецом, поговорю… Однако зачем же ты, Тима, с ним пить уселся?
– Не усаживался я, – клянётся Рулько, – и стоя не пил, потому как нельзя в конном спорте у нас пить вообще. Конь почует алкоголь, понести может со страху, или через спину перекатиться, а нам это смерть! И не пил я, а только за пузырём папане твоему сбегал, как он просил, а денег не дал…
– Ты что же, портвейн воровал ему? – ужасается Ксюша, и такие большие глаза делает, что от любви у Тимы полное помутнение случилось, и он всю постыдную правду выдал.
Хоть и стыдно ему было о некоторые обстоятельства говорить – сознался он, что весьма тошно курям башки крутить за портвейн. Отказаться же, на попятный пойти – как? Тётки в Гастрономе болтливые, всем бы уж раззвонили, что казак Рулько, куру убить, и ту не может…
– Ты уж только никому не говори! – попросил Тима, когда понял, что выдал лишнее.
– Я, – говорит Ксюша, – рада такой твоей чувствительности... Но не заливаешь ли ты, милый друг? Я, говорит, сама свидетельницей была, как ты кинжал метал, и за 15 шагов в шахматную клетку попал! Трудно, говорит, мне поверить, что тебя смутило от каких-то кур… Скорее мне вериться, что ты мальчика с нашего двора сильно унизить хотел…
Тима начинает объяснять: пойми, говорит, я свернуть голову кому угодно не отказываюсь, и соплей жевать не намерен, но бандеровцу, скажем, или басмачу. А в чем же, скажи, курица виновата?! Если бы она, для случая, в агрессивном блоке НАТО состояла, или селилась на Голанских высотах – я бы её в куски порезал, и эклером бы сверху заел. И не поперхнулся бы! Но ведь не куриного ума это дело – такой вред стране нашей принести…
– Ну конечно, – конфузится Тима дальше, – очень я расстроился, а тут пацаны с твоего двора приставать стали, я одному в рог дал, кровь потекла – а кровь мне напомнила… Ну что я мог с собой поделать, когда вот и на уроке биологии рассказывали, что это рефлекс?!
Ксюша смотрит ему прямо в глаза, и подводит итог: может, говорит, я и дура круглая, но не могу я тебе сейчас не поверить… И прямо в обнимку они с балкона выходят – а там мать Ксюшина с ремнём в руке, и отец Януарий с фингалом, заполучил уже…
* * *
…В тот день, волею судеб, пробил час школьного мраморного Ленина. Давно уже стал он постыдным камнем – начиная с 1988 года, когда белогвардействующий (тогда ещё) Артём Трефлонский засунул Ильичу сигаретный «бычок» в ноздрю. В Ленина то плевали, то надевали ему шутовской венок из одуванчиков (этим грешили, в основном, девочки), то лепили таблички типа «поджигатель». Один раз Ленину накинули на шею петлю, в другой раз – повесили ему на уши столовские серые и длинные макароны – вроде как с намеком, что «коммуняки нам лапшу на уши вешают»…
В 1990-м стало ясно, что час школьного истукана пробил, и он должен пасть. Тем более что завалить средних размеров бюст, не имеющий абсолютно никаких художественных достоинств, топорный, как шумерские божки-болваны, – дело нехитрое.
Над Лениным клубились тучи. Это были тучи школьников. Когда громом прогремели сразу две вести – телевизор с его обычными клоунскими кривляниями пробормотал, что отложилась сперва Латвия, а потом и Эстония – приговор «Вовке Каменному» вынесли сразу две тучи, собиравшиеся в разных местах. Одна, во главе с Роджером Благиным, «перестроечная», местечково-картавая, решила, что на школьной территории не место «памятникам тоталитаризма». Вторая, лукогорская, хулиганская, из шпаны – против «тоталитаризма» ничего не имела, и навряд ли понимала, что означает это слово.
Но она злилась на очевидный распад страны, на выползшую измену созданных Лениным республик, и потому наивно верила, что с устранением причины (Ильича) – рассосется утренней дымкой и следствие – прибалтийская наглость.
Хотя для лукогорских Роджер и его команда «перестроечных» говорунов-прихлебал была «пархатой», хотя для Роджера лукогорские были «чёрной сотней» – мавзолейные мощи страны Советов сотворили свое последнее чудо, и объединили всех смутьянов в одну толпень.
– Завалим Ильича! – скандировала толпа юных распоясавшихся гуляк. – Завалим Ильича!
И Роджер Благин был на седьмом месте от счастья: он бормотал демократические мантры, и ему казалось, что все объединились вокруг его прозорливости. Ах, какое простое действие – минутное дело – и вековая справедливость восторжествует, тиран падет, кумирни развеют по ветру…
Это был день Роджера. То мгновение, которого, как в песне «почти полжизни ждешь». Именины сердца...
И в это пылающее мечтой о свободе сердца нагадили – густо, вонюче, и именно в этот прекрасный день «народного единения».
Причем отнюдь не конь Тимы Рулько, про которого читатель по старой памяти мог подумать. Тима Рулько в этот день был далече – он за пять рублей давал лекцию в обществе «Знание» о структуре и делах современного казачества. Чинные старики сидели вокруг него амфитеатром, подкручивали свои слуховые аппараты и внимали. Они были абсолютно всеядны – эти скучающие пенсионеры городского общества «Знание» – им что про морских ракообразных слушать, что про «казаки за «перестройку», лишь бы не старухины брюзжания дома. А Тиме, кроме почета – очевидный профит: задолженные бабке Нюре за кабардинскую папаху (она-то и послужила, как диплом, основанием для приглашения лектором) пять рублей!
Вот та роковая причина, по которой Тима Рулько отсутствовал на ленинской площадке, где его некогда принимали в пионеры, пожурив за буйный нрав. Кстати, совсем неизвестно, как повел бы себя юный «казак за перестройку», если бы не пять рублей: был ли бы он в числе погромщиков, или защитников Вовки Каменного – Бог весть, в его биографии многое говорило и за то, и за это.
Гадить в душу Роджеру Благину выпал жребий совсем другому человеку. На бетонных плитах дорожки, отчеркнутой вытоптанным за «перестройку» цветником, между толпой школоты и каменным Лениным стоял Артём Трефлонский.
Увидев его, Роджер грешным делом подумал, что князь раньше других подоспел на казнь идола. Трефлонский Благина обычно защищал, да и членство в «Дворянском Собрании» при «Обществе любителей русской бани» говорило о многом. Поэтому Благин мелким изворотливым бесом выскочил перед Артёмом и стал дергать его за рукав:
– Князь! Ваше сиятельство! В этот прекрасный день… Я хотел бы, чтобы ты… демократически удостоверил…
Ксюша Елененко, так недавно без остатка заполненная мечтами о казаке Рулько, с девичьей непоследовательностью смотрела теперь во все глаза на Трефа. Ах, юноши, как не стыдно вам так смущать девочек юных лет?! Красив был Тима в кабардинских космах, в седле, с кинжалом ручной работы советских «зеков», немало такого добра в мастерских слесарных наклепавших начальству. Но ведь – куда же деваться девичьим глазам – красив был и Треф! Одних лет с похитителем девичьих сердец Рулько, с высокомерным взглядом прирожденного господина, надменно выпятившего губу, в клетчатой накидке-шотландке поверх советской синей школьной формы… Голубоглазый блондин, тонконосый, со взглядом-бритвой, словно аристократ на виндзорской лужайке…
Очень помогал оценить достоинства юноши уродливый и нескладный Роджер, вившийся рядом. Ну, прямо чёрт вокруг ангела!
– Назад, сволочь! – сказал ледяным тоном Треф, и рука его взвилась, словно замахнулась невидимым стеком жокея.
– А-а! – гудел разбуженный демократическими мечтаниями школьный улей (кстати, в нем мелькали уже и лица учителей, ничуть не спорящих с политическим выбором своей паствы). – Валить Ильича! Валить Ильича!
Изящным движением из нагрудного кармана накидки (оказывается, у шотландки был нагрудный карман) Треф достал небольшой черный пистолетик и выстрелил в воздух.
Все стихло разом, словно оборванное звуком выстрела. Огромная толпа самых разных, но остро ненавидящих истукана людей – и аристократ, один против всех. Подражая интонациям где-то прячущегося директора школы (пожилая женщина, не будем осуждать!) – Треф крикнул в холодном натянутом струной воздухе:
– Все расходимся по своим классам!
– Треф, да ты чего? – спросили разом демократы, как Бобчинский и Добчинский, попадая звук в звук друг у друга. Хулиганьё, всегда радующееся разрушительной забаве (этим хоть крест валить, хоть Ленина, хоть могильный памятник папе родному) – разочарованно поскуливало и подвывало. Но, подобно дворовым собакам у помойки, мялось, не смея подойти к вооруженному человеку.
– Треф, ты же князь… Зачем ты здесь?
Треф и был князем. Не из таких, каких рисовало князей перестроечное гнилостное кино – растленных, мелочных, капризных, жадных, мстительных и прожорливых. Но по-княжески – страшно далеким от народа.
– Быдло! – цедил он с лютым презрением, пользуясь зависшей паузой. – Хамы, скоты! Не вы ли вчера лизали ему ботинки? Теперь осмелели, сброд? Теперь осмелели? Поздно только… Теперь он – символ империи, и он не упадёт – пока я на ногах…
Ксюше Елененко стало страшно и стыдно за себя: может быть, она тоже быдло и скот? Зачем она сюда прибежала? Посмотреть интересное представление? А он, он, зачем здесь? Один – против всех? Чего он хочет? Что за странная картина – презирающий народ князь защищает от народа Ленина?
– Легко быть смелыми с мертвым! – витийствовал Треф, войдя во вкус. – Сволота, рванина нищебродная! Небось, на Ригу, на Таллин так не разбежались, с дрекольем?!
– Чего мы ждем! – ярился Роджер, которому сломали главный в жизни праздник под триколором демократии. – Убирайте его (он входил во вкус, как Керенский, наивно думая, что управляет массой) – нам нужно завершить дело освобождения…
– У него пестель! – боязливо сказал кто-то из лукогорских хулиганов, гораздых до злых забав, но на штурм Риги и вправду не рвавшихся.
– Какой «пестель»? Пестель – это декабрист!
– А он как шмальнёт…
– Это стартовый, спортивный пистолетик! – выдал Роджер военную тайну, известную только ему одному (от участкового, к которому он ходил жаловаться на «антисемитов» в канун 9 мая). – Правда ведь, Треф? Может, застрелишь меня? А? Давай, стреляй!
Подражая революционерам прошлого, Роджер разорвал на впалой груди школьную курточку так, что полетели вокруг невесомые алюминиевые пуговицы.
– Чего не стреляешь?
Треф – Бог уж знает, что ему помстилось – направил короткий ствол стартовика прямо в грудь Роджера и нажал на спусковой крючок. Пистолет оглушительно рявкнул – так, что все инстинктивно подались назад – но Роджер по-прежнему гордо реял и сиял на флагштоке своей великой освободительной миссии, ничуть не пострадавший. И все поняли, что Роджер не врал, и что сноб, осмелившийся величать их хамлом, – беззащитен, как его прадед перед матроснёй!
Лукогорские – в искреннем убеждении, что им «за державу обидно», навалились в одном строю с «кооператорами», которые мечтали державу развалить поскорее. Треф довыпендривался – он получил тумака почти от каждого, и за «быдло», и за «хамов», и за «рванину», и за все такое прочее.
В этот момент самая завидная школьная красавица Ксюша стояла рядом, на газоне, словно парализованная, зажав руками пылающие виски и погруженная в ужас до самой макушки. Она хотела что-то сделать, что-то сказать, прокричать или как-то закрыть это хрупкое и одинокое сознание, куда как более уязвимое, чем Вовка Каменный. Но, как в кошмарном сне, ни язык, ни руки, ни ноги не шевелились…
Людская волна накатила и отхлынула. Ленина уронили так легко – словно бы он сам к тому был готов. Тяжелая каменная балда молотом ухнула в землю, чуть не раздробив ноги лежавшему возле вождя прибитым псом Артёма Трефлонского.
Роджер торжествовал. Над – к счастью, не бездыханным – телом он говорил какие-то поучительные речи о «воле народа» и «победе над деспотией». Медленными, семенящими от потрясения шагами подошла к нему Ксюша и спросила неожиданно для самой себя грубо:
– Знаешь, Благин, за что вас не любят?
– За что? – осклабился Роджер, чуя, что и здесь сможет озвучить пару лозунгов.
– А вот за это… – оскалилась Елененко хищной кошкой и отвесила Роджеру по румяной от возбуждения щёчке такую неженскую оплеуху, что он чуть не упал рядом с Трефом.
– Это антисемитизм! – пообещал чего-то неопределенное Роджер, отбегая в сторону, по иронии судьбы, ленинскими кинематографическими шажочками.
Ксюша помогла избитому Трефу подняться. Он доверчиво опирался на неё, его окровавленное тело жгло. Это была самая убийственная для молоденьких девушек комбинация чувств – сперва ахнуть от красоты сверстника, а сразу после – испытать к нему щемящую бабью жалость. Акции Тимы Рулько сразу резко упали – знай он об этом, конечно, не витийствовал бы перед старичьём про казачье возрождение.
– Вы так добры ко мне… – прошелестел Треф, играя избранную для себя роль с упорством маньяка. – Je suis en admiration complete [8].
Из последней фразы, произнесенной со старательным прононсом, девушка должна была понять, что Артём знает французский язык. Конечно, это было не так, да и не могло быть так – Треф получал самое обычное, самое стандартное советское образование. Но – чтобы быть эффектным – Треф заучил несколько французских фраз со справочной странички в конце энциклопедии. Нашлось бы немало попугаев, особенно во Франции, которые знали больше французских слов, чем Трефлонский. Но… как вы понимаете, менее всего Ксюша Елененко настроена была экзаменовать Трефа по языку, которого сама тоже не знала…
Безусловно, в общем контексте ситуации, «же сюи…» было не слабее оседланного жеребца, притом что шансы позорно опростаться были у них примерно одинаковы: липовый французский в состязании с липовым скакуном!
Взгляды молодых людей встретились – Ксюша увидела, что правый голубой глаз разбит, кровав, сосудик лопнул – и с большим усилием заставила себя отвести взор…
* * *
Тимофей Рулько в тот же самый вечер падения двух Ильичей – каменного и Трефа – тоже нарвался на неприятности. Расписавшись в лектории общества «Знание» за 5 рублей (если быть точным – 5 рублей 36, почему-то, копеек), он решил незамедлительно рассчитаться с бабкой за свою кавказскую папаху, утрамбовав голубую бумажку с кремлёвской башней непосредственно в заветный чулок.
При похищении оттуда денег все прошло гладко. Но при возвращении – бабка застукала Тиму, войдя совершенно невовремя и открыв для себя, что немудреная тайна её особого чулка раскрыта.
– Ах ты, паразит! – разинула бабка варежку. – Да чтоб тебя! Это давно ли ты научился лазить, полазун, руки твои да чтоб отсохли?!
– Я… бабушка… это… – забормотал «казак за «перестройку» нечто несуразное, и со страху выронил из рук свой дермантиновый бумажник.
Бабка с немыслимой для её лет ловкостью подхватила предмет с пола, раскрыла. Содержание было невелико – 5 рублей одной бумажкой, две десятикопеечные монеты (автобус уже подъел копейки гонорара) и фотография Ксюши Елененко.
– Ух ты! – вдруг улыбнулась баба Нюра. – Это кто же такая красивая… Краля твоя? Очень, очень хорошо… Видно, шо из наших, из украинок…
– Да ты чё, бабуль! – обиделся Тима. – Какая тебе украинка?! Наша она. Со мной в школе учиться…
В его понимании украинцы были врагами, нелюдью, и никак не сочетались с бабкиным «наши». Черно-белое подростковое понимание включало в себя защитников империи и всех остальных, причем остальных – с уничижительным оттенком. И чем хуже шли у империи дела – тем истеричнее становился Тимин максимализм.
– Красивее украинок нет девушек на свете… – поучительно сказала бабка Нюра, видимо, и на саму себя намекая – хотя бы в прошлом. – Да и сам ты хлопец справный… Посмотри вон в зеркало – с такой физией и по Львову не страшно гулять…
– Мне Львова бояться нечего, я во Львов только на танке поеду! – злился Тима. Внутренний страх говорил ему, что бабка права, и что лицо его предательски-украинское, как и нелепая свинопотамская фамилия. Тем сильнее он злился – что другие заметили давно.
– Зачем ты бабушка, меня унижаешь?! За то, что пятёрку у тебя взял?! Так на, возьми, я принес на место положить…
Бабка приняла у него из рук чулок, вывалила содержимое на клеенку стола, и ловко стала пересчитывать артритными пальцами. Настроение её было самым, что ни на есть приподнятым: во-первых, она уже и без счета видела, что основной луковый капитал (за который она поначала сдрейфила) – на месте. Во-вторых, ей весьма нравилось, что девушка внука её, малоросских кровей. И, сама того не понимая, она травила Тиму жестоким манером:
– Сколько лет тут живем, сколько девок вокруг, а ты нашего корня выбрал… Да и то, кого выбирать-то… Недаром в народе про здешних баб говорят – «уральские низкожопки»… Хе-хе, как сорт яблок… Ах, яка гарна дивчина… Как фамилия-то?
– Еле… – «казак за «перестройку» внутренне похолодел, впервые нащупав в любимом и привычном предательское «о». – Елененко…
– Ну, вот видишь, – обрадовалась бабка своей проницательности, – бабушку не обманешь! Я сразу вижу, кто какой крови…
– Врёшь ты всё, врёшь, это мало ли какая фамилия может быть, у нас вон тоже Рулько…
– Ну дык я про то и говорю… А пятёрку свою себе забери, мне много не надо… Морожено ией купишь…
Глава 3. ЛЬДИНКА В КОКТЕЙЛЕ «ЛЕТО»
На дальней стрелке прокричал летний белоснежный теплоход. Знойное кувинское лето приняло крик – и задушило в своей влажной, пряной, тропической духоте… Четверо друзей, две молодых парочки, загоравшие на пляже компанией, даже не повернулись на звук. У каждого было занятие поинтересней.
– Вот, смотри, Треф, это точно про кого-то из твоих предков! – «отжигал» Тима Рулько, лихо заломив толстый литературный журнал, то ли «Новый мир», то ли «Дружбу народов».
В 1990-м году и толстые литературные журналы полнились похабщиной, так что не удивляйтесь декламации:
…Грубил квартальным, портил дам,
Попов пугал, что «Аз Воздам»
И как последний пидарас –
Царём был сослан на Кавказ…
– Что, прямо так и написано? – лениво промурлыкал разваренный щедрыми лучами Трефлонский.
– Не… – лыбился Тима. – Где слово «пидарас» – точки вместо букв…
– Ну, если точками, тогда, глядишь, и правда, про прадеда… – смеялся над нелепым очевидным новоделом столичных литераторов Артём Трефлонский. – Он набожный был человек, но терял всякую волю перед женским очарованием…
Треф блаженствовал на солнцепеке. Заложил руки за голову, зажмурился и как бы стекал по песчаному наклону, таял в лучах, делавших его слишком светлую кожу не шоколадной, а розово-обгорелой.
Ксюша Елененко, уже прочно «закреплённая» народной молвой за Тимой Рулько, тем не менее, поглядывала на Тёму. Точнее, поДглядывала: осторожно, угловым зрением наблюдала за его худобой, почти детским тщедушием, мысленно проводила по нему одним или двумя пальчиками.
И почти чувствовала, как эти воображаемые пальчики тренькают по струнам выпирающих рёбер, проваливаются в ту впадину, где у обычных людей пузо, а у Трефа – волчья впалая брюшина…
Особенно задевали за живое, почему-то, гладко выбритые подмышки Артёма. В 1990-м году и девушки далеко не все так делали, и вообще непонятно, что это такое и зачем… А этот, чистюля, на тебе: выскоблил до белизны.
«Органика аристократизма проявляется в мелочах, – думала Ксюша. – Барство – закисший аристократизм. Настоящему аристократизму холопства не нужно. Он не дополняется холопством, а уродуется им. А у Трефа…»
Странно, но идеальный образ аристократа совпадает с литературным образом идеального коммуниста: оба всегда впереди, всегда добровольцами, всегда жертвенны, благородны до самозабвения…
Трефу ни к чему десятка суетящихся слуг, чтобы понять его происхождение. Это для нуворишей – важно, там иначе не поймешь, кто «бугор». А Треф даже со шпалой на плече виден по существу…
«Хотя… – думала Ксюша. – …. Нет, шпалу он не поднимет. Тима – тот да, тот может шпалами жонглировать, такую силу Бог дал человеку, а Треф… Воображаю, как пытался бы пыжиться Треф возле Тимы, жонглирующего шпалами, чтобы не показаться жалким слабаком… Эта правда жизни ему завсегда глаза колет…»
Но мысль от социальных высот опять сползала на пошлую гадость:
«Вот взять эти подмышки: кто бы и когда посмотрел на его подмышки? А ведь выскреб, чёрт салонный…»
Это, наверное, у таких, как Треф, на уровне инстинкта: они могут в народ идти хоть по уши, хоть с маковкой, а кровь всё одно скажется…
«Интересно, а в плавках – «там» – у него тоже всё брито-стрижено?» – спросил у Ксюши её внутренний зверь.
«Фу! – ужаснулась Ксюша сама себе. – Какая гадкая мысль! Но ведь не уйдёшь, репьём цепляется… По закону неоплатоников, что вверху, то и внизу?»
От себя добавим: очень стыдно про такое думать молоденькой девушке, но мысли – не уста, ладонью не зажмёшь…
«А ты у Ольки, овцы, спроси…» – советует нехорошая, чёрная половина Ксюши Елененко. И так гадко от этого предложения становится, куда гаже, чем от воображаемого спуска плавок…
«Спроси, спроси, – шепчет гадкая половина, зная, что иглы под маникюр сажает, и садистски наслаждаясь мучениями хозяйки. – Так и спроси напрямки, у вас тайн друг от друга сызмальства не водилось… Есть, мол, Олёк, «там» у него растительность? Докуда он «сенокос»-то организует?»
Треф злит и раздражает. Везде и всегда. Но только, почему-то, Ксюшу Елененко. Остальным он как-то «по барабану…»
«Это пустой, бесхарактерный человек, – начинает Ксюша мысленно валить с больной головы на здоровую. – Он как баба, у него пилок для ногтей больше, чем у меня… Он совершеннейший лопух, хуже Канта – хотя Кант и был известным лохом, из Кёника ни разу в жизни не выезжал…»
Оля-овца (теперь за глаза – только так!) – тут же оказывается рядом с Трефом: помяни нечистого – вот он тебе и явится! Она в синем купальнике-бикини, очень откровенном даже для развратного 1990-го года, и она забавляется с этим безвольным тюфяком Трефлонским, как ей вздумается…
«Тима убил бы Трефло одним ударом!» – пытается наслаждаться своим превосходством Ксения. Но эта мысль приводит почему-то к череде ненужных образов забиваемого «Трефла», которого в итоге очень, очень, по-матерински жаль!
Тиму, например, совсем не жаль. Это неправильно, когда жалеешь не своего, а чужого парня, но как быть?
Попробуйте, моралисты, пожалеть Рулько, который алюминиевую проволоку в руках РАСТЯГИВАЕТ! Представляете? Просто берёт её в два кулака, тянет в разные стороны, и она становится длиннее… Как бы сильно ни любила Ксюша Тиму, однако такого пожалеть – всё равно, что на младенца обидеться. За что, помилуйте, его жалеть?
Вот, вообразим по случаю: Треф подошел к Тиме и ударил. Жалко? Нет, смешно. Очень смешно, и немного страшно, но не за Тиму, поверьте.
Теперь меняем диспозицию нашей фантазии: Тима подошел к Трефлу и врезал… Ой, что это? Сразу и глаза на мокром месте? Если Тима ударит Трефло, то оно ведь (бесхарактерное и безвольное, всяким овцам послушное) – не просто упадёт, но ещё и отлетит. Прямо как «гордая птица ёж» из анекдота: пока не пнёшь, не полетит…
Тима – самый лучший. Это совершенно очевидно. И она, Ксения, влюблена в него, как кошка. Это тоже факт. Вот вчера, например, она так дожидалась звонка… Ну, договориться на сегодня, простое, вроде бы, дело… А она томилась весь вечер, телефон молчал, а она кругами ходила, ждала, ждала, умоляла мысленно позвонить…
Стоп, девочка! А ведь у Тимы дома нет телефона. Не провели ещё. Так чьего ты звонка ждала вечером? Кого мысленно заклинала позвонить? Очевидно, того, у кого есть телефон… А есть он у…
Ну, не будем углубляться в психоанализ, надо радоваться тому, что имеешь, тем более, если урвала от жизни первый приз. Ну как не стыдно, в самом деле, Ксения Январьевна, ну куда уж лучше может-то быть?!
…Солнце в зените… Ёмская вода журчит и плещет слегка о песчаный берег… Ксения перелегла на живот, и огромные сильные руки Рулько делают ей нежный массаж, добавляя какого-то косметического масла.
Масло спёрто у овцы – тем лучше! Хватится овца в своём пакете – ан, маслице-то по чужим лопаткам растёрто… Ха-ха-ха! Не для твоих бараньих лопаток, овца, по которым гадали китайские жрецы в… впрочем, неважно!
Нужно быть слепой, бессердечной и бездушной, как каменный Ленин у Горсовета, чтобы не ощущать каждой клеточкой, как любит её Тима Рулько! Да, он может узлом завязать ножки у столовской стальной табуретки, но разве это скажешь по его прикосновениям? Он очень нежный. Он просто боготворит её, прикасается с трепетом, пальцы чуть подрагивают… Те самые пальцы, которые могут разорвать в степи пасть самому матёрому волку…
Лямочки бюстгалтера мешают Тиме делать массаж. Он осторожно расстегивает их, разводит по сторонам, и сам пугается своей смелости:
– Можно?
Какой дурацкий вопрос! Нет, говорит себе Ксюша, я не хочу, чтобы он стал такой же тряпкой, как Трефло, это оскорбительно для женщины! Это только овцам и блондинкам такое может нравиться – трефлонство…
– Поздновато интересуетесь, господин атаман! – язвит Ксюша, оборачиваясь с прищуром, через загоревшее плечико. – Как бы уже сделано, как бы уместно и не акцентировать внимание…
«Господи, Ксения Январьевна, ну почему же вы такая испорченная?! – интересуется Елененко у себя. – Солнце такое, что в нём можно купаться, вода такая, что в ней можно согреться, мужчина такой, что можно голову потерять… Валяешься на песке, а песок меленький, словно сеянный, песчинка к песчинке, как на софе лежишь на этом пляже…»
Но напрасный труд – обманывать себя. Других – запросто, а с собой сложнее. Совершенно очевидно (и Канта с Оккамом не нужно) – что вы взбешены, дорогуша! И сколько бы вы не крутили головкой в изящной шляпке из белой соломки, бесит вас вполне конкретная точка пространства. Именно туда ваши глазки возвращаются после всех блужданий, снова и снова, и злятся, хотя причины злобы совершенно неясны…
Каким боком касается вашего, Kseni, большого человеческого и женского счастья, то, что Трефло – лопух? Мало ли на свете лопухов? И ни один из них вас не бесит, госпожа атаманша… Вот, далеко не отходя: вы на Ёмском берегу, на песочке, а вокруг песочного пляжа – целые заросли лопухов. Вы же не злитесь на совокупность лопухов по левую руку, а их там штук двести, и весьма развесистых…
И вообще не думаете вы о лопухах по правую руку, а их там полсотни, не меньше, и такие здоровые, словно вы не на Ёме, а на Камчатке с её загадочным гигантизмом растений!
Но всего этого богатства лопухов Ксения и не заметила бы вовсе, если бы не один-единственный лопух, доставшийся одной-единственной овце…
Кстати, очаровательная Kseni, не мешало бы на основе всей прочитанной мировой классики задать себе вопрос – когда и почему Оленька Туманова стала овцой? Сам факт, увы, уже неоспорим, «овцовость» к Оленьке прилипла намертво…
Однако много лет подряд, помнишь, Оля-то как-бы уже была, а овцой – как-бы ещё нет… Хотя в детском саду она (просто в силу возраста) являлась гораздо глупее нынешнего, но ведь там ты в ней овцы не разглядела…
Очень, очень подозрительна эта совмещенность, эта одновременность появления в вашей жизни, mademoiselle Kseni, сразу овцы, тряпки и лопуха! Может даже создаться впечатление, что без тряпки и лопуха овцы тоже бы не было, а была бы привычная подружка Оля, немного взбалмошная и чуть-чуть распущенная, весёлый и жизнерадостный светлячок… В детстве вас так и звали, как в известном фильме-сказке соцлагеря: «Розочка и Беляночка»…
А появилась эта тряпка, Трефло, которую, между прочим, не за что и уважать – и Беляночка волей злой колдуньи превращается в овцу? Фу, как некультурно и грубо!
Но мы выше культурных условностей (до такой степени, что теперь на спине не будет светлой полоски поперёк загара, милостью Тимы). Даже если со всем цинизмом принять, что Трефло – лопух, а Оля – овца, где здесь повод для постоянной злобы?
Я бы вела себя с Трефлом по другому… – тоже мне аргумент, милая Kseni… Во-первых, никому не интересно, как бы ты себя вела с Трефлом. Во-вторых, на свете шесть миллиардов человек, и большинство ведут себя не так, как ты, однако же это тебя не бесит!
«Ах, как я несчастна!»
Это всё писатели-романтики портят вам жизнь, mademoiselle Kseni. Им драма нужна, на то они и ремесленники сердечных мышц. А у вас нет драмы, Kseni! И не вздумай спорить, глупая девчонка, никакой драмы – просто две счастливых пары в самом лучшем месте на свете, посреди солнечного дня и гукающих с Ёмского фарватера пароходов…
Посмотрите на овцу, mademoiselle: как и положено травоядным (в вас подозревается хищница) – она слабоумно радуется жизни. Никаких приключений на свои «вторые 90» она не ищет, хотя стандарту «90х60х90» в целом соответствует. Конечно, то, как она трясёт своими «первыми 90» над лопухом и тряпкой – несколько вульгарно, но ведь она так молода и игрива!
Что? Вам кажется, что предметы её бикини узковаты? Ну, дайте волю годам, в единственные 60 (уже лет, а не миллиметров) – она пойдёт купаться в глухом обширном чехле для целлюлита, а пока… Нет, вы жестоки, прекрасная Kseni…
В какой-то момент Ксюша, не перестававшая подглядывать за «овцой в лопухах», поймала взгляд Трефа. И сразу поняла, что он тоже так же, боковым зрением, подглядывает.
«Поздравляю! – саркастически подумала Елененко. – У нас в компании теперь уже два извращенца… моего полку прибыло…»
Ну что за глупость, мерзость невыносимая: самый сладкий массаж делает шоколадной спинке Тима Рулько – а её обладательница пялится на Трефа?
И наоборот: Оля, играя телом в узком бикини, кокетничает с Артёмом, засыпает его песком из детского ведёрочка, щекочет нос своими нордически-светлыми волосами, наклоняясь над ним – а он украдкой всё норовит глянуть вбок, на Kseni…
Это какое-то безумие, и с ним нужно как-то завязывать, но как – неизвестно. Помимо всего прочего – говорит юридическая частица Ксюши, строгая, с римским профилем, с весами Фемиды – это всё очень непорядочно!
Вы четверо – очень хорошие и близкие друзья. И так вот поступать, как делает тряпка и лопух, этот безвольный телок на верёвочке (верёвочкой служит тесёмочка олиного купальника) – просто не принято у порядочных людей. «И я, – решает для себя Ксения бесповоротно, – так, как он, делать не буду! Даже если и тянет – это всё бесовское наваждение…»
Решить-то она решила, но почему-то, наплевав на Тимин массаж, повернулась на бок, небрежно придерживая рукой верхнюю часть расстёгнутого массажистом купальника… Смотрит? Кажется, что нет, но если быть внимательной, то видно: смотрит, тряпка, размазня! Да так, что скоро слюнки потекут…
Конечно, девушка может быть очень просвещённой; однако если на неё глядят украдкой – она примет наиболее соблазнительную позу, и не стоит её за это винить: это инстинкт, девушки не думают про такое, это у них само собой получается…
На фарватере протрубил неказистый речной трамвайчик – «Заря». Были ещё в Куве советские речные трамвайчики «Ракета», более обтекаемой формы, они давали на пляжи лучшую волну. А «Заря» – волну гнала поменьше, потому что была тише ходом…
– Ура! Волна идёт! – по-детски прокричала Оля Туманова, совсем, если подумать, и не похожая на овцу – просто светленькая от природы.
И, оставив полузакопанного песком Тёму, побежала в воду. Рулько, по совести говоря – тоже ребёнок – вскочил, и понёсся к кромке реки. Ведь все кувинцы знают: если успеешь под волну – то несколько раз качнёт, как на маленьком-маленьком море…
– А вы что не бежите, Артём Ильич? – язвила Ксюша таким тоном, что близлежащие лопухи должны были покрыться инеем, несмотря на разгар лета.
Но как этот лёд слов расходился с её плавными изгибами, чуть заметными потягиваниями пантеры!
– Команды не было от ов… (вовремя прикусила язычок)… от Ольги?
– А у меня отсюда очень хороший вид… – вдруг огрызнулся лопух и тряпка. – Уйду – боюсь, займут…
– И куда же, позвольте спросить, вы так пристально смотреть изволите?
– На парадокс времени… – лыбится телок, и совсем не похоже теперь, что он на привязи.
– Н-да? На Ёме? В лопухах? Парадокс времени? Покажите, может, и я полюбуюсь?
– Это нетрудно… Возьмите Олин пакет, там под кукурузными палочками зеркало должно быть…
– И как это понимать?
– А так, что порой целая жизнь бывает короче и дешевле одного секундного взгляда… Разве это не парадокс времени? Я могу уже, не сходя с этого места умереть спокойно, потому что я видел предельное совершенство, и приблизился к ослепительному средоточию мировой души…
Какой подлец! Какой мерзавец, поганец, и не знаешь ещё что сказать… Мало того, что он безвольная тряпка и лопух, которого в виде телка овца примотала к своей триумфальной колеснице бретелькой купальника! Мало того, что он ряженый клоун, враль, показушник, позёр, надутый сноб и фанфарон! Так он ещё… и бреется во всех местах… да нет, «счас не об этом»… самое-то главное – душу порядочным людям травит!
– Тёма… – простит Ксюша, резко меняя тембр. Очень и очень по-свойски, уже без всякой рисовки и апломба, просит. Так задушевно говорить может только сестра родному брату…
– Тёма… Давай с этим завязывать уже, а? Ну, не игрушки это, мальчик мой, и очень плохо всё это кончится… И для нас обоих, Тёма… Я не за себя, за тебя боюсь…
– А я за тебя… Такой вот зеркальный парадокс. Ты, Ксюш, подумаешь что – а я уже знаю, о чём ты думаешь, и мне кажется, что обратная симметрия… тоже… наличествует…
– А сейчас я о чём думаю, Тёмушка?
– Ты думаешь – уговорил бы Тима Олю плыть на другой берег, как он много раз хвастал… Тебя-то он так и не уговорил… А вдруг она купится на его «я поплыву рядом, подстраховывать буду»?
– Тёма… – взгляд Елененко стал пронзительным и бездонным, страдающим и умоляющим. – Тёма, теперь мне уже по-настоящему страшно, не делай больше так…
– Я не ошибся?
– Только в одном слове… Не «я поплыву рядом, подстраховывать буду», а «я поплыву рядом, подстрахую»… Я злюсь, Тём, поэтому у меня более неприличные слова в голове... Знаешь, матерные такие… Я тебя очень прошу – давай хватит, а?
– Ксюш, я долго жить не собираюсь и примерно представляю свой конец… Поэтому глупо мне лезть к вам с Тимой посередке… Да и, если подумать – какой я Тиме конкурент? Лядащая болонка, продукт вырождения… Просто знай, Ксюша, что самое яркое, самое волшебное, самое сверкающее, самое главное, что было и будет в моей жизни – это ты…
– …А чего вы купаться не идёте? – гулко баритонил приближающийся счастливый Тима Рулько. Весь в звенящих солнцем капельках и брызгах, мускулистый, как Геракл, в плавках-шортах с карманчиком (Тима там держал металлический рубль – на пляже пообедать). Несмотря на возраст – ноги уже волосатые, как стволы сочинских пальм в кадках, на животе играет завидная мускульная «шоколадка» – решетка непробиваемого пресса…
– Вода – просто как парное молоко! – хвасталась Оля, распушая свои волосы над Трефом. – А ты, дурачок, тут зажаришься, как в духовке! Иди, окунись…
– Только с тобой, дорогая! – улыбалась тряпка и лопух, вставая, отрясая с себя песок.
– Ксюш, пойдём, макнемся? – приставал Тима, одновременно прыгая на одной ноге, вытрясая воду, попавшую в ухо. Ксения, как Клеопатра, как Елена Троянская смерила его взглядом и надменно бросила единственное слово:
– Отнеси!
Ему, дурню, только в радость, силушка играет, девать некуда. Подхватил, как пёрышко, так, что от неожиданности она чуть не упустила расстёгнутый бюстгальтер своего купального костюма. Понёс с такой лёгкостью, словно ветер бумажного змея… Сердце обмирало, когда она летела в этом знойном воздушном потоке, на крыльях его любви, слышала мощные точки его большого сердца, обмирала он неиссякаемой силы его рук, пределов которой никто и не знает даже…
– И меня отнеси! – дула губёшки эта обезьянка девушки Ксении, Оля Туманова, «повторюшка-тётя-хрюшка», как дразнили в советских детсадах…
Треф понёс, конечно, и донёс, но, ясно, не так, как на крыльях урагана, когда собственный вес кажется легче пушинки. «Треф никогда не отнесёт Олю так, как носит меня Тима» – мстительно подумала Ксюша.
Они ворвались в воду, как метеоры в земную атмосферу, и погрузились вовнутрь водяного взрыва, задохнулись обилием брызг. Восхищенный и восторженный Тима крутил Ксюшу на руках, со скоростью больше, чем у «Зари» и даже чем у «Ракеты» – хохотал и снова крутил, рассекая водную гладь…
Оля тоже смеялась, и обеими ладошками брызгала в Трефа, захлебываясь от восторга этого самого щедрого лета во всей жизни. И Треф подыгрывал – он же деликатный человек, дворянин, он не может огорчить даму невниманием! Он тоже плескался в Олю водой, и тоже смеялся…
Но это могло обмануть только овечку Олю. Ксения (снова краем глаза – так и окосеть недолго!) – видела, что Треф – это кусочек льда в очень тёплых ёмских водах.
Он вообще от природы такой, замкнутый, как хладнокровная рыба, он всегда держит эмоции при себе, а особенно – свои настоящие эмоции. Сыграть может, подлинного настроения не откроет никому и никогда.
За исключением, может быть, Ксении Елененко, оказавшейся волей судеб «самым ярким в его жизни»…
* * *
Старый(ая) диван-кровать с замками из добротной советской бронебойной стали, вместо того, чтобы раскрыться, наполовину разложился и намертво заклинил. Теперь он был похож на полусведенные ладони молящегося араба: ни сесть, ни лечь. Давно уже прозванный мамой-Тумановой «безруким» папа-Туманов повозился с отвёрткой в замках, подергал за пружинки, обнаружил сломанный зубчик, который нечем (и незачем) заменять.
Много лет служивший(шая) Тумановым диван-кровать с ободранными котом подлокотниками, чья рвань напоминала лианы суринамских джунглей, был уже давно не нужен. Он приехал из старой, тесной квартиры, когда Тумановы «расширились», и с тех пор (как появилась настоящая, удобная двуспальная кровать) только загромождал собой жилплощадь.
Его бы и не тронули, если бы не начало садоводческих страстей в стране: надо ехать на дачу, диван-кровать хотели взять с собой, в сложенном виде он не проходил в двери, и в своё время был занесен боком, в плоском, разложенном виде.
Когда же в силу мощного клина советской сортовой стали, которую и пулей не пробить – диван-кровать принял(а) третье положение, среднее между сложенным и разложенным, он стал вообще «ни в какие ворота»...
– Мы поехали! – сказал Оле папа-Туманов. – Друзья к тебе придут, пусть помогут эту рухлядь разобрать и выкинуть...
После чего Тумановы отбыли на станцию «Пенсионерская», где громоздились дачные коробочки половины кувинского «среднего класса», счастливых обладателей советской триады «квартира-машина-сад». Олю с собой Тумановы не взяли, втайне рассчитывая, что её «свободное положение» (то, что называлось у нашего поколения «не при живых родителях») подтолкнет сватовство очень приятного им Тёмы Трефлонского. Этот мальчик им однозначно нравился, они доверяли его порядочности, и опасались его утратить.
– Олечка наша чудо, – рассуждали папа с мамой. – Но она такая ветренная... То, что в наше время такой юноша нашелся – большая удача... А то привязался бы какой-нибудь крокодил, и лей потом слёзы... Из академической семьи, вежливый отличник...
Короче говоря – без слов сказали папа и мама – мы на дачу, а они пусть в городе сами между собой разбираются... А в нагрузку – найдут способ выкинуть из дома старую рухлядь!
Оля со всей присущей ей детской простотой позвонила Трефу, а потом Ксюше Елененко с замечательнейшим вопросом: «Ксюш, а Тима не у тебя?»
– А тебе он, прости, зачем?! – удивилась (и с негативным оттенком) Ксюша.
– Тут диван нужно выволочь... Тёма один не справится. С двух сторон взять нужно...
– Барашку нужно помочь мебеля выкинуть... – сказала Ксюша Тиме Рулько. Олю они с Тимой «в узком кругу» звали «барашком», и Тима наивно думал, что это по отношению к подруге – ласкательно и нежно...
– Да не вопрос! – вскочил он с излишней, по мнению Ксюши, готовностью и радостью...
По правде сказать, радовался он вовсе не возможности увидеть Олю Туманову, а перемене занятий. Они с Ксюшей в её маленькой уютной комнате слушали мистерии маэстро Вертинского на виниловой пластинке. Чуть поскрипывала иголочка проигрывателя, а Тиме казалось, что у пластинки великоват диаметр. Может, конечно, Вертинский и гений (Ксюша никогда не ошибается!) – но Тима предпочёл бы ритмы поэнергичнее, а пластинку – поменьше...
– Счас, схожу, да и выкину, делов-то...
– Один ты туда однозначно не пойдёшь! – осекла его Ксюша.
Он сперва растерялся, а потом заулыбался, заискрился:
– Ревнуешь? – ликовал он, как будто немейского льва одолел.
– Вот ещё, что за вздор! – вспыхнула Ксюша румянцем. – Какая ерунда... Просто раз надо помочь Барашку, то вместе и поможем....
– Ладно, ладно! – веселился Рулько – Шифруйся, сколько хочешь! Я уже понял, и с меня довольно...
...У Тумановой в гостях они были через несколько минут, и Тима сразу же предложил выбросить диван с балкона. Теоретически он всё равно в дверной проём не проходит, там платяной шкаф мешается, а на балконе только шкаф с разнолитровыми банками для засолов, и он в стороне!
На практике Тиме очень хотелось посмотреть, как диван полетит с четвертого этажа и «разорвётся» внизу: как говорится, «бомба цветёт один только раз»...
– Ну, не знаю... – сомневался законопослушный Треф, потея возле дальнего ободранного подлокотника. – Не будет ли это нарушением общественного порядка?
Но Тима гнул своё – мол, нарушение, понятно, будет, но не такое уж большое. Если выбросить в кусты жасмина, то никто ничего не поймёт... А они тут же подскачут и унесут на помойку, и инцедент будет исчерпан!
– Классно! Я «за»! – хлопала в ладошки Ольга. Она вообще любила всякие спецэффекты.
– Давайте всё же попробуем в дверь... – осторжничала Ксения.
И они попробовали, чтобы никому не обидно было. Не проходит (что, собственно, уже выяснило предыдущее поколение Тумановых). Оставалось два пути: или балкон, или набраться терпением, и разбирать, развинчивать, выносить по частям... В такой летний жаркий день?! Часами ковыряться, а потом ещё убирать квартиру, потому что ясно, что из дивана насыпется всякое дерьмо истлевшего внутреннего наполнителя?
На такое даже осторожная Ксюша не была согласна...
Общим решением диван вытащили на балкон и лихо перекинули через перила. Огромный, коряво-полураскрытый мебельный предмет стремглав полетел вниз, гудя как авиабомба, и...
Прямо скажем, эффект превзошел даже самые смелые ожидания! Удар был не о землю, не о дерево, а о гнущийся металл. После страшного удара брызгами полетело во все стороны льдистое зерно колотого автомобильного стекла...
– Ой, блин... – выразил всеобщее настроение Тима Рулько.
* * *
Борис Наймушин, за обладание старым «горбатым» запорожцем в издёвку прозванный «Голдстаром», в очередной раз наврал своей жене, что поедет в сад на неделю, поливать и достраивать дом. Набрал продуктов на придуманный срок, а сам поехал к продавщице Мане, чьё полное имя – Манифестация.
С Маней он жил в свободное от жены время, харчевался у неё, а «продукты на неделю» продавал через ту же Маню-Манифестацию, используя её торговые возможности. Так он обеспечивал себя водочкой, плескавшейся «вишенкой на торте» всей этой гениальной комбинации.
Поскольку горбатый «запорожец» должен был стоять возле трудящегося в поте лица владельца, на станции «Пенсионерская» (и в любом случае – не под окнами Мани, про которую жена смутно догадывалась) – Борис Наймушин, кувинский «Голдстар», загонял маленькую машинку в бурно разросшиеся жасминовые кусты, и сверху прикрывал армейской маскировочной сеткой. «Запор» становился совсем незаметен. Хотя вероятность появления жены в этом дворе была минимальна, «Голдстар Супермирикл» всё же старался на совесть: ведь бухал он у Мани пять, иной раз даже шесть дней из семи отведённых на благородную миссию садоводства и домостроя! Длительный срок требовал внимания к мелочам!
Но, конечно, Борис Наймушин даже в кошмарном алкогольном сне не предполагал атаки жены с воздуха!!!
* * *
Большой и видавший виды советский диван врезался в покатую крышу «Запорожца» Голдстара. Конечно, его не сдержала, да и не могла сдержать (не для этого предназначена!) – потрясающая своей украдчивостью советская армейская максировочная сетка...
«Горбатый» Голдстара издал такой звук, как будто великан расколол гигантское стальное яйцо железной птицы– стимфалиды. Звук невероятно громкий, невероятно противный, и сопровождаемый разлетом колотого триплекса...
Не успел помянуть «блин» на балконе Тима Рулько – как застигнутая врасплох событиями тётя Фрума выронила из рук бидончик разливного молока и пластмассовое ведерочко крупных куриных яиц. Шок тёти Фрумы, секунду до «большого взрыва» не ждавшей никаких апокалипсисов, был неописуем. Из-за этого обычно болтливая старуха была визгляво-лаконична:
– Да чьитоб вас дети так на пенсию проводили, хулиганнё!
Четверо неразлучных разнополых друзей высыпали во двор, на месте оценить получившийся погром. Молоко из бидончика текло белым ручейком, яичная внутренность глянцевито сверкала в лучах Солнца...
– И кто вас так воспитал, хулиганнё! – постепенно приходила в себя тётя Фрума. – Это где же видано?! Мебельные предметы выбрасывать?
Понятно, что через некоторое время к огорошенной компании молодёжи, полностью осознающей свою вину, вышел и Борис Наймушин. Он был небрит, в майке, пузат и немногословен...
– Так получилось, – обещал за всех Артём Трефлонский. – Мы не видели, что вы там паркуетесь... Нам очень совестно... Мы, конечно, расплатимся с вами за ремонт, но сразу не сможем, это ведь крупная сумма...
– Ну не суки вы, ребята? – риторически вопрошал Борис, оглаживая повреждения своего коробчонка. – Ну, не суки?
– Не все... – поучала тётя Фрума. – Некоторые кобели...
– Кстати, Борис! – перекинулась на более крупную падаль стервятница мира сплетен. – Так это твой «запорожец»? То-то возле моей лавочки третий день бенизиниумом воннят! Как там поживает твоя Клава? Из обстоятельств я вичисляю, что в этот раз ты не взял её с собой в сад?
– Так, мальчики и девочки... – мрачно, но не зло сказал «попавший» Голдстар. – Давайте так: ничего не оформляем, вы меня не видели, я вас не видел...
– Но как же, позвольте? – приставал Трефлонский. – Тут же крупный ущерб... по нашей вине....
– Поверьте мне, ребята, ущерб будет крупнее, если оформить географию происшествия... Диван у вас, конечно, тяжёлый, не хочу обидеть, но скалка у Клавы потяжелее будет за счёт многоразового использования...
– Так не оформляем? – возликовал Тима.
– Говорю же, я вас не видел, вы меня не видели... Я дивана не видел, вы «запорожца» моего тоже... Лады?
– Это как, позвольте спросить, не оформляем? – подоспела тётя Фрума с боевым настроением наперевес. – Оформляем обязательно... Такое безобразие, раньше кофейные сервизы из окон кидали, а теперь до гарнитуров дошли! Растёт уровень благосостояния трудящихся масс? Так, что ли?
– Тётя Фрума! – попросил Борис Наймушин. – Весьма прошу вас: конспирация, конспирация и ещё раз конспирация...
– А кто мне заплатит за разбитые яйца? – визжала Фрума.
– Не обманывайте, тётя Фрума! – вмешалась Олечка, первая восстановившая уровень оптимизма после счастливой развязки казуса. – Мы, конечно, молодые, но анатомию проходим... Нет у вас яиц... Вы женщина...
– Это у меня-то нет яиц?! – ярилась тётя Фрума. – Об этом мы в суде поговорим, хулиганнё, есть у меня яйца или таки-нет...
Хотя на Голдстара нельзя было смотреть без слёз – молодёжь, со свойственной возрасту жестокостью еле сдерживала смех и прыскала в ладошки. Диван стащили, и Наймушин стал лихорадочно восстанавливать маскировку, дабы быстрее прикрыть «географию парковки». С остальным он разберётся потом, главное – не спалиться на нетерпимом для жены местоположении...
Периодически трескающийся плохо сдерживаемым смехом Трефлонский достал тощий бумажник и отмусолил тёте Фруме всё, что имел: красно-кирпичную десятку, зелёную трёшку и металлический полтинник.
– И вы таки думаете, что исчерпали вопрос? – продолжала держать марку тётя Фрума, хотя и заметно расслабилась при виде дензнаков.
– Тётя Фрума, чего вы ещё от нас хотите?
– А поговорить?
– Тётя Фрума, миленькая, мы вам ещё заплатим, потом... наверное... Только дайте сейчас дотащить до помойки этот диван, пока он ещё чьей-то жизни не разрушил!
Диван от удара всё же сошёл с мёртвого клинча. Теперь он совсем развалился и в процессе перенесения разваливался всё больше. Его несли на плечах, как знатного римлянина: впереди Тима и Ксения, сзади, сбиваясь с шага и пыхтя от недостатка сил – Тёма и Оля.
Спасительная помойка была уже близка. Но именно в этот момент понесло в «Булошную» записного демократизатора Роджера Благина. Легко одетый, в домашней футболке, с сеточкой-авоськой в руке и маленьким советским рублём песочного цвета, зажатым в другом кулачке – он, совершенно потрясённый, наблюдал сию феерическую картину...
А вы бы что подумали? Четверо друзей, две девушки и два юноши, так сказать, «на пике физической формы», неразлучные с утра до вечера, в трогательном единстве несут из какого-то общего дома какой-то общий диван...
Причём не то, чтобы они купили новый диван, и несут его в подобный горбачёвской «объединенной Европе» Общий Дом! Нет! Они уже в хлам раздолбали раскладной диван в европейском Общем Доме, и теперь несут на помойку!
– И что это, простите, за скандинавская семья? – упёрся кулаком в бедро, отчасти радующийся открывшимся видам Роджер Благин. Помните, как тогда в школах учили: «А печник и рад отчасти, по-хозяйски руку в бок,– ведь при царской прежней власти пофорсить он разве мог?»
Так вот, это приподнятое настроение «торжества осуждения» – как раз про Роджера Благина. Он, как демократ, конечно, не против сексуальной свободы. Но не имперцам, красно-коричневым реакционерам ей заниматься!
Ну, где справедливость в жизни?! Республиканец, либерал – он Благин; а «шведская семья» у махровых мракобесов, лицемерно отрицающих толерантность!!!
– «Хранители устоев», – издевался Роджер над нешуточным смущением Ксюши и Трефа. – Развратники! Тут Вам не Швеция! Чего вы АББУ-то устраиваете!
Оля, глядя на Благина в упор, сделав джинсовым плечиком игривое движение, пропела из АББЫ (а у неё идеальный музыкальный слух):
...Honey I'm still free
Take a chance on me...
Потом подмигнула, и показала язычок. Со всей молодёжной жестокостью – страшненькому, никем не обласканному Благину... Обыкновенное хулиганство – но Роджер и спустя многие годы вспоминал этот миг, зацепивший его до глубины души...
А не испорченный нравом Тима Рулько вообще не понял, о чём речь...
– Нахал! – ругалась Ксюша, когда огорошенный Роджер ушёл с новой важной тайной. – Ну, надо такое придумать!
– А… – легкомысленно отмахнулась беляночка Оля. – По мне, так он прикольный...
– Ты просто не поняла, Оль! – рвалась просвещать Елененко, чем она всегда занималась в отношении Тумановой. – Он намекал, что мы четверо...
– Да всё я поняла, Ксюха, не журись...
* * *
В роскошной академической квартире на бульваре Энтузиастов Илья Михайлович и Зоя Викторовна Трефлонские впервые принимали «девушку сына», Ольгу Туманову.
Нарядно одевшиеся, как на банкет, выглядящие встревоженными глуповатыми гусем и гусыней, они надеялись произвести «хорошее впечатление», отчего производили плохое.
Илья Михайлович галантно поцеловал Олину руку, и она поняла, что это у Трефлонских – семейное. Дальше – каждый думал своё:
«Это я удачно зашла… – думала Туманова. – Какой метраж квартиры! А ведь он у родителей один…»
«Ах! Какая фемина!» – внутренне восхищался папа-Трефлонский.
«А глазки-то у тебя блядские… – мысленно ревновала сыночка мама-Трефлонская. – Шалишь, девочка, нашу сестру не обманешь! Сердцем чувствуем…»
«Свалили бы вы куда-нибудь, родаки… – тоскливо проносилось в голове Артёма. – Ведь хотели же в оперу, на «Бахчисарайский фонтан»…»
– Мы рады приветствовать вас, Ольга, в нашем скромном семейном гнёздышке, – понес пургу Илья Михайлович. – Тёма много о вас рассказывал…
– Очень приятно познакомиться… – сделала Оля балетный книксен [9].
Илья Трефлонский увлёк гостью «на экскурсию» по квартире, чему она отнюдь не противилась: первое впечатление от прихожей может ведь быть и обманчивым…
Надеясь обрести в «девушке сына» союзника по воспитанию обормота, Илья Михайлович каждую вещь презентовал специфическим образом:
– Это домашняя библиотека… – Трефлонский-старший повышал голос, чтобы уколоть сына – …которую Тёма теперь не читает…
– Это рабочий кабинет для Тёмы, в который он теперь не заглядывает…
– Это, в палисандровой рамке – фото кувинского кружка юных астрофизиков, куда Тёма теперь не ходит…
– Поняла, поняла… – улыбалась Оля голливудски-белоснежной улыбкой – А это туалет, в котором Тёма больше не…
– Хм… ну, не настолько радикально, – оценил шпильку Илья Михайлович. Однако остановиться не мог (очень уж он был разочарован в сыне) и, распахнув застеклённые двери в гостиную, выдал, как заведённый:
– А это рояль марки «Аугусте Фёрстере», на котором Тёма теперь не играет…
– Можно мне попробовать? – неожиданно предложила Туманова.
– Пожалуйста… – переглянулись папа и мама Трефлонские.
Оля подняла цельно-ореховую лаковую крышку рояля, даже охнув от неожиданной её тяжести, и бегло пробежала пальчиками по клавишам.
Стало понятно, почему, модная во всём, в каждой ниточке и каждом штрихе косметики, она коротко стрижёт ногти: музыкантша!
Над роялем висело семейное фото. 1975 год, та же самая комната, почти не изменившаяся, лето, распахнутая лоджия, откуда машет рукой молодая мама-Трефлонская, за роялем молодой астрофизик Илья с пупсиком на коленях. Пупсик, глядящий с фото одновременно серьёзно и бессмысленно – надо понимать, Артём.
– Ой, это Тёма! – восхитилась Оля со всем очарованием девичьей непосредственности. – Какая лапа!!!
– Это он… – важно подтвердил Илья Михайлович. И зачем-то добавил, хотя его никто не спрашивал. – А это я, на руках его держу…
«А вообще-то она ничего… – мысленно смягчилась и смирилась Тёмина мама, польщённая восторгом перед своим давним подвигом материнства. – Надо же, стоя, на память, берёт с рояля Чайковского… Наклонилась над клавишами, и попка как мандолина… йэх, где мои семнадцать лет? Юбочка только очень уж коротенькая…»
– Тима ходил в музыкальную школу, – похвастал Илья Михайлович. И смутился своему педагогическому провалу. – Только ничего из этого не вышло…
– Везунчик! – засмеялась Туманова. – Если бы у меня ничего не вышло из музыкалки, папа бы мне задал перцу…
Она продолжала ворковать руками по клавишам, и стало ясно, что пыльный внутри рояль предательски расстроен. Поэтому волей-неволей пытку инструмента пришлось прекратить.
На рояле – пока играла – чуть подрагивал мумифицированный крокодильчик, чучело из дальних странствий профессора Трефлонского.
– Кубинский? – с пониманием спросила Оля, чей отец тоже помотался по свету.
– Этот? Нет, это мне подарил Университет Южной Калифорнии… – смутился и заскромничал Илья Михайлович. – А кубинский тоже есть у нас… в спальне…
И зарумянился от нелепости своей фразы: в спальню он, что ли, девчонку завлекает? Оля смотрела уже на большую карибскую черепаху, средневековым щитом висевшую на стене в полосатых нарядных обоях.
В доме ведущего мирового специалиста в области «гелиосейсмологии» было много забавных и удивительных сувениров. Фотографии на стенах презентовали Трефлонского-старшего то в кругу коллег знаменитой итальянской обсерватории Каподимонте, то среди астрономов обсерватории французского Лазурного берега, то среди суровых немцев института Макса Планка.
Отдельно, в причудливых, отделанных глазурью и орнаментами, восточных рамах висели групповые фото с людьми в тюбетейках и вьючными ишаками, из института астрофизики академии наук Узбекской ССР...
– А это я в Центре теоретической астрофизики, в Дании, – хвастался Илья Михайлович перед хорошенькой блондинкой с масляным взглядом. – То есть, не в центре, конечно, в центре всегда будет Нильс Бор… А посреди фойе Центра… Они даже предлагали мне там остаться работать… Ну, по контракту, лет на десять… Однако у датских учёных такие низкие зарплаты…
– Неужели ниже нашего?! – опешила «дочь «перестройки» Ольга Туманова.
– Сперва кажется, что выше… – пояснил бывалый, и помотавшийся по загранкам Илья Михайлович. – Но если там пожить, то понимаешь: не хватит на жизнь… Квартплата – как сто наших квартплат, парковка в любом дворе платная, стакан молока – как десять наших стаканов…
– Кстати, – метнулась мысль Оли, никогда долго ни на чём не застревавшая. – Артём мне хвалился, что может казачьей ногайкой вскрыть треуголку с молоком!
Имелись в виду советские молочные пирамидки, треугольной формы, основной тогдашний розлив в бытовом млекопитаниии.
– Конечно, могу! – обрадовался Тёма, явно изнывавший от папиной боевой и трудовой славы у стендов этого «музея тщеславия».
– Прекрати! – прицикнула на Тёму мать. – Даже и не думай… Дрянь свою, ногайку, к гостям тащить…
«Очень нужно» Трефу своих «стариков» слушать!
Он мигом слетал в коридор и притащил плетёную оренбургскую плеть-ногайку, а из холодильника прихватил молочную «треуголку»…
Выложил это добро на черное зеркальное крыло рояля – типа, хоть поверьте, хоть проверьте…
– Тёма! – делала мама большие и страшные глаза. – Убери эту гадость немедленно! Как тебе не стыдно…
– Давайте я попробую «Вокализ» Рахманинова, – сняла напряжение в семье Трефлонских Оля. – Он на расстроенных инструментах почему-то хорошо идёт…
И снова прикоснулась к слоновой кости клавиш, мелодично мурлыкающих ей в ответ, как кот, которого чешут за ухом… Старшие Трефлонские расплылись маслом на сковороде.
– Между прочим, – сказал Треф, ничуть не вдохновленный её «бренчанием». – Ногайка – это оружие казачки… Им прекрасно может управляться женщина, поэтому у казачек всегда была своя ногайка под рукой, особенно, когда муж в походе…
– Фи, Тёма… Ты хочешь сказать, что я похожа на казачку? – в тон «Вокализу» играла томным голоском Туманова. – А я-то предполагала, что немного смахиваю на княгиню…
«Королевна», – в ответ на такой заигрыш подумал папа.
«Сучка», – в ответ на то же самое подумала мама.
– Одно другому не мешает… – смутился Артём, вообще стыдливый по части амурных дел. – Мой прадед в русско-японскую записался в забайкальский казачий полк и носил жёлтые лампасы…
– Так это ему мы обязаны цусимской викторией? – желая подольстить, поинтересовалась «похожая на княгиню» Туманова. Подвело её плохое знание истории. Она перепутала «цусимскую» с «чесменской» [10]…
Возникло неловкое молчание – несчастье в русско-японской войне было как бы брошено Трефлонским в лицо, не со зла, но обидно.
– Он автор популярных учебников по электродинамике… – первым нарушил неловкое молчание Трефлонский-папа. – Потом… Стал… А что ходил в жёлтых лампасах, так да… Это было…
Оля почувствовала, что сказала что-то не то, и не так. Желая разрядить обстановку, она бросила играть и погладила ногайку, как щенка.
– В жёлтых лампасах – не в «жёлтом доме»… – улыбалась она со всем возможным женским очарованием. – Так и быть, сделай из меня казачку, научи, Артёмушка…
– Чтобы и ты могла вскрывать ногайкой пакеты?
– Ну… Ты пока ещё не доказал, что такое возможно… Всё только слова, слова, слова…
Оля, прекрасно понимая, что это лишь игра, кокетливо взяла молочную пирамидку и поставила себе на макушку:
– А вот так рискнёшь, Вильгельм Телль [11]? (хорошо, хоть тут не «промазала», а то вертелся в голове взамен Тиль Уленшпигель [12]).
– Ах! Ох! – в унисон ужаснулись папа и мама Трефлонские. Причём на этот раз мама, восхищенная доверием девушки к её сыну, подумала про Олю – «королевна». А папа симметрично – «сучка».
– Нет… смутился Артём – Не до такой же степени…
Получилось неудобно, получилось, что он вроде бы враль и выдумщик. Треф же о себе такого думать никому и никогда не позволял.
Оттого он отнял у Тумановой пакет-пирамидку, и водрузил его на голову чугунному, каслинского литья, Циолковскому, никак не ждавшему такой беды в углу гостиной.
– Ты с ума сошёл! – завопил Илья Михайлович. – Это же Циолковский!!!
– Да ты что?! – глумился над ним ершистый сынок. – А я, дурак, всю жизнь думал, что это Теодор Герцль…
– Кто?! – содрогнулся отец.
– Ну, основатель сионизма, Теодор Герцль! – смеялся ему в лицо Артём. – А теперь ты мне глаза раскрыл… Короче, разойдись, не мешайте, смертельный номер…
– Ты же голову ему расколешь! – не сдавался папа-Трефлонский
– Ты не бойся, папа, я свинчатку-то из головки вынул… – умиротворил его сын.
«Ты бы ещё голову свою из головки вынул…» – злился на отпрыска Илья Михайлович, но вслух такого, конечно же, не сказал: интеллигентный человек!
С ременным посвистом взвилась плетёная казачья ногайка, полоснула по пирамидке – и действительно срезала кончик картонной упаковки. Натурально, упаковка удержалась на голове несчастного Циолковского, похожего в чугуне на Герцля, не улетела вбок, как все думали, и была в то же время раскрыта!
Но то ли Тёма переволновался перед своей девушкой, то ли без «свинчатки в головке» массы удару не хватило – часть молока свирепо брызнула из треугольной тары, обдав Туманову.
Она смеялась и хлопала в ладоши, будто ребёнок, увидевший занятный фокус. Даже не думала, стерва, утираться, хотя крупные бело-молочные капли стекали у неё по волосам и лицу…
«О Боже! – содрогнулась мама. – Это же похоже на…»
– Ну, Тёма, силён ты… фонтанировать… – смеялась Оля с обрызганным лицом, и ничуть не краснела. – Однако лучше, думаю, обращаться с молоком по старинке, а то такие извержения… неэкономны!
И провела, тварь, пальчиком по уголку губ!
– Свинья, а не сын! – сокрушался Илья Михайлович, переживая за Циолковского, по которому тоже текло молоко. – Ты посмотри, как ты насвинничал! И не стыдно перед нашей очаровательной гостьей?!
«Эта девочка не из стыдливых… – растерянно подумала мама. И взяла себя в руки: – Что и хорошо… ЭТА его поощрять в борьбе с украинским сепаратизмом не станет, да… Вряд ли она покажет на карте Украину, и вряд ли знает, что такое «сепаратизм»… Так-то вот, Тёма…»
– Ну, мы заболтались тут… – стала она хлопотать. – А между тем закуски стынут… Прошу к столу…
И подумала вослед словам:
«Милочка, если за столом ты не вытрешься салфеткой, я сама тебя утру так, что мало не покажется…»
– Кстати! – вспомнил вдруг старик-Трефлонский. – Так смешно… В датских фильмах девушки, привлекая юношей, почему-то поливают себя молоком… Ха-ха, уж не пойму, какая тут связь, это какие-то чисто-датские заморочки викингов…
«Жизнь ты дядя, прожил, ума не нажил», – в унисон подумали мама-Трефлонская и Ольга Туманова. И, глянув друг на друга, впервые почувствовали взаимопонимание. Некую, так сказать женскую солидарность через умственное превосходство…
«Пойдём-ка, дорогуша, за салфеткой», – без слов сказала Трефлонская Тумановой.
«А и пойдём…» – без слов согласилась та.
Стол Трефлонских, как и положено в советские годы, ломился. Украшал его по центру большой, как поросёнок, пышный и дышаший внутренним жаром пирог-курник, с тестяным шариком поверху, как будто вишенка на торте. Вокруг этого ферзя застолий толпились в две линии пешки обжорного ряда.
От обилия салатов разбегались глаза: мойва под майонезом в желе с хреном, салат «по-свердловски» (чать, на Урале живём!), «Островной», «Сюрприз», салат-маринад…
Сбоку от маринада – особым образом приготовленная спинка муксуна, блюда с отварными яйцами, фаршированные на выбор гурмана: хочешь – печенью трески, а хочешь – забытой ныне пастой «Океан». Можно выбрать и с брынзой. Есть беляши, но отдельно от них – колоснички, золотобокие, ароматные, с бульончиком… Их предлагается макать в томатную пасту…
Спинка минтая, запеченная в сметанном соусе – не желаете? А, к примеру, тефтелей в томатном соусе – не угодно ли? К паштету из птичьей печени в масле – кильки с желтком и луком, не прикажете ли?
Но не наедайтесь сильно, потому что ведь на второе то, что пока томится на кухне: бифштекс с рубленным яйцом (слоновая порция), а «контрольным выстрелом» – жареные цыплята в чесночном соусе…
Чай – если не хотите с молоком, или с лимоном, или с вареньем (домашним), или с вином из Массандры – тогда вам будет с коньячком…
– Ну, за знакомство! – венчает «очень оригинальным» тостом своё потчевание Трефлонский-отец. – Не обессудьте, страна на грани голода, трудный год, так что уж чем Бог послал, не побрезгуйте…
Годы спустя это прозвучало бы над таким столом издевательски, но «совки» были вполне искренни в заявлениях подобного рода…
– Когда-нибудь вы поймёте, – говорит вдруг непонятную фразу Артём, – страшно не то, что вокруг вас, а то, что внутри вас… Наверное, это уже будет без меня…
– Типун тебе на язык! – слегка щлёпает его мама. – Винигрета положить?
– Я сейчас дополнительную нагрузку взял… – бормочет старый Трефлонский с коньячной рюмкой, вымахнутой и забытой в руке. – Счас веду ещё и спецкурсы по физике звезд и звездных систем, физике межзвездной среды, релятивистской астрофизике…
– Как ты можешь вести релятивистскую астрофизику [13]?! – возмущается Артём Трефлонский. – Это же вообще другая сфера…
Илья Михайлович густо краснеет, как будто бы его уличили в карманной краже, и по нему видно, что сын попал в больную точку его профессионального самосознания.
– Пока никто не жаловался! – пытается Илья Михайлович храбриться, но даже Оле, понятия не имеющей о предмете релятивистской астрофизики, ясно, что «дядя» «сел в галошу».
– Да, никто не жаловался… Профильных специалистов нет, меня попросили заменить… А что такого?! Кто сказал, что профессор Трефлонский не может читать релятивистику?!
– Читать-то пожалуйста, – травит отца Артём. – Но не преподавать-же… Ты вначале сам прочитай, а потом уже как бы… того-этого…
– Я тебе говорю, – сидит старик, рдеет, как маков цвет. – Меня попросили заменить… временно… Сам директор филиала лично приходил на кафедру и попросил… впредь до обстоятельств… Ты-то вон тоже ряженый… казак выискался…
– А вот сюда вы что добавляете? – спрашивает Оля у Зои Викторовны, уходя от бесплодных прений.
– Сюда? Дык, дело старинное: внутрь туда картофельное пюре на молочке, а поверх – грибной соус. Тебе понравилось, Оленька?
– Очень, Зоя Михайловна… – честно признаётся Туманова. – Одного не понимаю: почему у вас Артём такой худощавый, с эдакими-то амброзиями и нектарами?!
– Ах-ха-ха, ах-ха-ха… – в притворном смущении отмахивается Трефлонская, поддетая в самом уязвимом месте. – Скажете тоже… Он вообще масло от маргарина не отличает! Эх, как приятно готовить, когда есть кому оценить!
– Божественно, великолепно вкусно! – льстит и не льстит разом Туманова.
– Бывайте почаще у нас, Оленька, – крутит лисьим хвостом Зоя Михайловна, а про себя думает – «и мне спокойнее, под приглядом, у нас-то…».
* * *
– Вот, смотри, как я мечтаю… – говорит Артём, и в его глазах горят звёздочки. – Вот, это кресло… Садись… Прямо с ногами залезай, как кошечка… Удобно?
– Мур-мур… Так хорошо, что век бы не вылезала…
– Теперь вот… – Тёма бежит куда-то, словно ошпаренный, и приносит клетчатый плед с затейливой бахромой по краям. Совсем не холодно, но Треф зачем-то закутывает Олю в кресле.
Полумрак. Горит лишь тусклое стенное бра. Вокруг – книги, книги, книги…
Оля и Тёма в библиотеке семьи Трефлонских. Шкафы до потолка, шкафы безжалостно теснят и жрут жилплощадь, подавляюще обступают и грозят рассказать всё обо всём на свете…
– И вот… – Артём выхватывает старинный фолиант в кожаном тиснёном переплёте, ещё с царскими «ятями», с хрусткими жёлтыми страницами. Это – редкое издание Данте Алигьери, «Божественная Комедия», в забытом уже в советское время переводе Д. Мина. Издательство Брокгауза и Эфрона, Санкт-Петербург… Осколочек империи…
– Вот как я мечтаю… – закатывает глаза Треф и садится на пол возле кресла. Кресло низенькое, круглое, и Треф может одной рукой обнять колени Оли, а другой – держит перед собой Данте. И начинает читать…
Оле очень приятно и хорошо на душе. Он – и правда, князь, он похож на сказочного принца, которого ждут все девчонки до определенного возраста. Но в то же время Оле жарковато под пледом посреди лета, и страшновато: книга Данте-Мина очень толстая, сколько Тёма из неё собирается зачитывать?!
Бабье чутьё, «компас земной», подсказывает: не дёрнись сейчас, дурочка, не смей даже егозить…
Однако слушать целую книгу чокнутого Данте в духоте под пледом – это же с катушек слететь можно…
– Тёмушка, – ласково говорит Оля. – А ты очень любишь поэзию Данте?
Подразумевается, что Оля тоже очень любит, но как бы в другой раз, когда на улице попрохладнее станет…
– В ней что-то неземное! – пылает Тёма своей долбанутой мечтой непонятно о чём. – И она совсем не женская… Совсем…
«Слава Богу!» – внутренне поздравляет себя Туманова.
– Но долгими осенними вечерами вот здесь, я буду читать тебе Данте, как сегодня (нашёл, чем обрадовать!). И ты будешь засыпать под мой голос, это будет наша с тобой колыбельная… (ну, всё оказывается, не так плохо! Засыпать можно…). В этом кресле, под эти силлабы, к тебе будет приходить самый сладкий сон… Здесь когда-нибудь – я не говорю, что скоро – впервые услышит Данте наш малыш (Ого! Есть поклёвка, девочка!), ещё в тебе… Скучный и скрипучий старик Данте будет нежно закрывать твои глазки, укачивая, как в колыбельке, когда ты была совсем маленькой девочкой… Попробуй закрыть глаза…
Блин! Конечно, Оля покорно закрывает глаза, но ей совсем уже жарко, она боится взопреть в этом кресле-подушке, под этим удушливым пледом… Взопреть, как лошадь… Дезодорант-то хреновый, спрей, это же 1990-й год! На одной фабрике делают дезодоранты и «Карбозоль» против тараканов… Если дезодорант не выдержит – пойдёт запашок, и неизвестно тогда, что с поклёвкой-то станется…
Знает Оля этих романтиков – у них всё должно быть неземным, чтобы плотью не пахло. А куда плоть девать прикажете? Господи, какой же колючий этот чисто-шерстяной плед, жаль, что не дешевая синтетика…
«Так… – лихорадочно думает Туманова. – Не дёргаться… Его «предки» дома, убирают со стола, таскают посуду на кухню… Это, Оленёнок, твоя спасательная команда… Как у шахтера… Если пледами и Данте завалило – откопают… Главное – самой не рыпаться… Сделай, дура, возвышенное выражение – не видишь, как человек распинается? Ещё бы понять – о чём…»
Откуда-то приходит совсем уж ненужная мысль – мол, Ксюха Елененко бы поняла… Ей, при её характере, все эти пледы и кресла, книжки и камины – самый писк… Она и в июле может зябнуть, как в пятом классе, помнишь, в пионерском лагере? Они бы тут, два сапога пара, все бы эти книжные полки прошерстили бы!
Только зачем, откуда, с чего? Какая может быть Ксюха? Лезет в голову всякая дрянь… Нет уж, девочки-мальчики, давайте как в Библии: ксюхе – ксюхино, оле – олино…
Метры, метры, метры… Квартира – как стадион! – утешает себя Туманова в непростом положении. – Лоджию можно утеплить, и ещё комната будет, хотя зачем? Тут и так в футбол играть можно… Часть книг, конечно же, выкинуть нужно… И для бадминтона места хватит…
Ох, тяжела ты, бабья доля! Пока – как он там выразился – «наш будущий малыш»? Так вот, пока этот очень ещё «будущий» малыш не прикроет твои задние «90», надо быть тише воды, ниже травы…
Слышатся голоса Тёминых родителей. Они приближаются. «Счас нас турнут» – радостно думает Туманова. И делает такое выражение мордашки, что век бы прела летом под пледом, и камин бы электрический, имитирующий живые угли, ещё бы включила…
– Ну что ты делаешь, Тёма? – сразу понимает диспозицию догадливая тётка, будущая (кажись) свекруха. – Оленьке же жарко…
– Что вы, что вы… – всполошилась Оля (а сама скинула плед хотя бы с верхней части туловища). – Тут так хорошо… Мечтать… Артём такой заботливый… Тёма, всё так и будет, как ты сказал (томным грудным голосом, а про себя – «куда ты денешься!»).
Он весь сияет, мерцает от удовольствия. Он ведь демиург, как ему кажется. Только что он придумал целый мир, и его девушка утвердила этот мир, так сказать, визу согласовала…
«Книг много… – думает Оля, нежно прощаясь с Трефлонскими и постреливая глазками по углам. – Очень лишне… А вот мебели много антикварной… Это хорошо…»
* * *
Если вы спросите меня – что такое дикость – я вам скажу: те мундиры, которые в тот вечер были на Тимофее Рулько и Артёме Трефлонском! Совершенно, знаете ли, белогвардейские мундиры, похожие на театральный реквизит, однако более добротные, шитые на заказ, но в определенных деталях – с любовью, собственными руками. И вот на эти оренбургские казачьи мундиры, которые сам атаман Дутов не отличил бы от настоящих – стервецы посадили рубиновые капли комсомольских значков!
И если бы вы спросили меня – как «красно-коричневый» выглядит – ну, вот так он, наверное, и выглядит, с примесью постмодернизма, заблудившегося в эпохах! А как иначе может быть, например, у Трефа, который на уроке по Гражданской войне потряс учителя парадоксом:
– Белых я люблю, но не уважаю... А красных уважаю, но не люблю...
Вот и пойди пойми этого византийского хитроплёта – с кем он, за кого и почему? В воскресный вечер самое тухлое, что можно было бы придумать – это втянуть Трефа в разговор о политике. Поэтому Оля Туманова, когда они шли через магазин к Трефу домой, специально предупредила Ксюшу:
– Ксюх, серьёзно тебя предупреждаю: не заводи его текущей ситуацией, а то его понесёт...
– Да я как бы и не собиралась… – смутилась Ксюша, как всякий раз смущалась при разговоре о Трефе.
– Мне ли его не знать? – с ухмылкой превосходства добавляла Оля. – Никаких Латвий, Украин, никаких референдумов, мы же отдыхаем... Согласна, подруга?
Ксюша в общем и целом была согласна, но Трефа о чём не спроси – всё время провокация выйдет. Тема возникла под гипнотическим голубым взглядом князя, выряженного сразу дутовцем и комсомольцем – совсем, вроде бы невинная. О ревности...
– Видишь, чего Ваня Имбирёв придумал! – мусолил Трефлонский свежий номер «Родника» – «Блок-89»… Мол, ситуация 1989 года оптимальна, нужно её зафиксировать и оберегать… До восемьдесят девятого – несвобода, после – хаос и распад… И все ответственные политические силы должны заключить «Пакт-89» во всемирном масштабе… Каково?
– Артём, – улыбнулась Ксюша. – Ты же знаешь… Я за мир во всём мире… Я поддерживаю…
– Красивая идейка… – загрустил Трефлонский. – Но мёртвая! Овцы поделятся с волками травой – зачем? Волки поделятся с овцами мясом – чьим?
– Империя, только империя! – сказал Тима Рулько своё заветное слово, причём с таким томным придыханием, будто говорил о любимой девушке…
– Я не вмешиваюсь в ваши мужские дела! – отгородилась Ксюша от опасных вопросов. – Но мне не хотелось бы делить постель (в этом месте бравировавшая храбростью Ксения зарумянилась от смущения) с женщиной по имени «Империя»... Когда она хозяйка, это можно потерпеть, но у вас она уже превращается в любовницу...
Трефа тут же понесло: он пустился в витиеватые кружева о том, что мол, не хочешь, а придётся – по крайней мере, таков был общий смысл. Казалось вечер безнадёжно испорчен, и они проведут его в занудных «перестроечных» дискурсах, как старые брюзги и либеральные импотенты...
Впрочем, Оля знала, как это пресечь. Подмигнула Тиме, притянув гитару, и очень музыкально, очень «в струю» разговора предложила под струнные аккорды:
– Не довольно ли ВАМ пререкаться...
– Не пора ли предаться любви? – оперным шмелём на низких бархатных тонах выдал Рулько скабрезное предложение.
И был его голос так чарующ, что не оскорбил приличия, несмотря на содержание фразы. Он был великолепен – в мужественной форме, с мужественным голосом, с мужественным выражением лица, и «с тремя ложками сахара» лирики к этому «крепкому кофе» мужского совершенства...
Чем старинней наивность романса,
Тем живее его соловьи...
– Ах, что они делают со мной! – вскричал Трефлонский, и это был редкий миг, когда ему изменило патентованное хладнокровие лорда. Про политику он тут же забыл (слаб человек!) – вскочил и забегал, словно Олины ноты за ним пчёлами гоняются.
Он почти плакал от восторга – и, не в силах сдержать нахлынувшего, подскочил к давно не открывавшемуся, пыльному роялю. Поднял тяжёлую крышку (у Ксюши в тот момент мелькнула неприятная ассоциация с лакированным гробом), сдул прах забвения с клавиш и ударил по ним со всей восторженнной дури момента...
Тёма играл на рояле примерно так же, как знал французский язык: мягко говоря, почти никак. За ним был год музыкальной школы, давно брошенной, искусство исполнить «собачий вальс» да несложные гаммы – но!
– Два-три аккорда я взять всё же смогу! – кричал Тёма, колдуя возле семейного рояля с золочёными каллиграфическими буквами и обрушивая на клавиши весь экстаз своего восторга перед жизнью:
– То ль в расцвете судьбы, то ль на склоне,
Что мы знаем про век и про дни...
Вряд ли этот замечательный «романс о романсе» где-либо исполнялся столь же безобразно! «Четвёрка неразлучных» разбила каждую его строфу на четыре части, и каждый, не сговариваясь, знал свою строку. Получалось, конечно, «кто в лес, кто по дрова», но опьяненным близостью людям – не до музыкальных условностей.
– Отражен иль исторгнут рояалэм... – женственно мурлыкала Оля Туманова, девушка с абсолютным музыкальным слухом.
– Свет луны – это тайна для нас... – подхватывал оперный баритор Тимы Рулько, гремевший оглушительно, словно на экзаменах в консерваторию.
– Но поющий всегда отворяет... – вставлял от себя хрипы, словно в поломанной шарманке Треф, бешенно стучаший по клавишам, и постоянно их путая, от чего рояльная тема звучала безумно.
– То, что было закрыто для глаз, – выводила Ксюша старательно, но не особенно попадая в такт.
– Как влюблен он, и нежен, и статен... – сценически безупречно восхищалась Оля и, словно эстафету перекидывала партию «громового хорала» Тиме:
– О, калитку открыть поспеши...
– Можно все расточить и растратить... – почти рыдал восхищенный друзьями Треф, действительно, растративший на компанию все свои карманные и гонорарные деньги, и даже не помнивший об этом. Долбил пальцами в рояль, извлекая некое подобие гитарной мелодии, льющейся со струн Тумановой.
– Но любви не отнять у души... – прозаически, почти речитативом, но с обнимающей всё общество улыбкой наслаждения констатировала Елененко.
– ...И куда б! ни вела! та калитка! – вкладывая всю глубину чувства, почти истерически вопил Артём.
– Подари, не томи, отвори... – трепетно советовала ему Кseni.
Простим им бриллиантики слёз в глазах – они были такие юные и чувственные! И наплевать, что романс они скорее испохабили, чем спели: главное, что никто не сбился с очереди, следовательно, им и слов не нужно, так в унисон они всё чувствуют...
– ...И куда б ни вела та калитка...
Ксюша не могла отделаться от канта. Не того Канта, который Иммануил, а от канта, которым отторачивают края материи. Во всём этом пьянящем восторге единения душ и сердец она чувствовала скребущие звуки похоронного марша на заднем фоне. То крышка рояля показалась бедной неврастеничке похожей на гробовую... То эта фраза про неизвестно куда ведущую калитку...
Нет, в самом-то романсе эта неопределенность была всего лишь намёком на будуары, адьюльтеры и прочие французские штучки. Мол, не пужайся, мамзель, куда б ни вела та калитка... В романсе эта была игривая, по-своему невинная пикантность...
Но когда это пел своим хриплым голосом Треф, и пел со слезами, сверкавшими на скулах, – было видно (Ксюше, по крайней мере), что речь идёт о совсем другой калитке... Треф не будет размениваться на адьюльтеры, но его будущей жене всё равно не позавидуешь, потому что... «Куда б ни вела та калитка...»
Да, куда бы ни вела – он откроет и войдёт. К каннибалам ли, или к упырям... У него есть долг, который всегда на первом месте – «куда б ни вела та калитка...»
Ксюше хотелось обнять его за плечи в ярких погонах и зашептать лихорадочно на ухо:
– Не открывай, не открывай, не ходи, не открывай...
Но как бы это выглядело? Треф, конечно, понял бы, о чём она, и ответил бы так же, как давеча про ревность: «и не хочешь, а придётся». Но что подумали бы и Оля и Тимофей?!
* * *
– …Ну вот! – издевался Тимофей Рулько сам над собой. – Перед вами финансовая империя плантаторов и латифундистов Рулько! А вот эта старая негритянка (представляя свою бабку) – служит нашей семье третье поколение...
– Эта… шта… – сказала бабка Нюра, утирая руки передником. Видимо, по-«негритянски», поскольку слов никто не понял.
Бабка Нюра сперва сердилась на внука: ему, видишь ли, гостей тащить надо, а им ещё баню топить! Чего Тиме бабка родная – банщица? Однако гости быстро сумели переменить её настроение. Трефлонский, представленный старой луководке, галантно раскланялся, сказал какой-то комплимент по-французски и поцеловал (в качестве простого жеста вежливости) ей узловатую, натруженную, пахнущую сухой земляной пылью руку...
– Вот паразит! – задорно хохотала Оля Туманова. – Он же меня, товарищи, этим французским купил с потрохами... А теперь, оказывается, он эти слова всем женщинам говорит...
Врать не будем, бабка Нюра насчет французского ничего не поняла. Её потряс поцелуй руки. Дело в том, что в её трудовой и суровой жизни это было в первый раз. Её скудное воображение «мужички» поразил обыденный жест Трефлонского.
Все обиды за внеочередную кочегарку бани сразу же как рукой сняло (той самой, поцелованной рукой!), и бабка стала суетиться, чтобы получше угостить гостей, разом ставших «дорогими»...
– Банька у нас маленька, но хороша...– лопотала Нюра. – Печка каменна, не кака-нибудь там бочка сварна... Сдобный дух, останетесь довольны, господа хороши...
Друзья Тимы и вправду показались ей «господами» – «барами». Треф был в летнем мягком лёгком костюме из материи, которую бабка Нюра могла представить только для полотенец. Оля надела «юбочку в разрез», из разреза по-озорному выскакивало колено, обтянутое чёрным капроном. А блузка на кнопочках была полупрозрачной... На Ксюше по тогдашней моде были «слаксы» с кожаными вставками, яркая майка с какими-то иностранными словами и видами...
«Как есть, начальство его...» – думала бабка Нюра, не углубляясь в вопрос, откуда «в начальстве» у школьника-выпускника возьмутся его ровесники.
– Пойдём, Треф, я покажу тебе луковую плантацию! – предложил Тима. И они с серьёзным видом встали на краю бесконечных рядов лука, натыканного в бедную, серую и выродившуюся почву головка к головке, до половины луковицы.
– Вот на это, Треф, – обличал Тима лукогорцев, – уходит вся жизнь человеческая... На вот эту вонь и горечь...
– Какая чудовищная, зловещая красота! – ахал Треф завзятым горожанином. Он никогда не видал лука больше, чем умещалось в полиэтиленовый мешочек. Мудрено ли, что бесконечные ряды грядок его потрясли…
– Вот два дурака! – пожаловалась Оля Ксюше, глядя на спины задумчивых казаков. – Огород впервые в жизни увидели! Треф, небось, в газетку к себе напишет о поразивших его «зелёных перьях инопланетного репчатого монстра»...
– Люди уходят в эти серозёмы за луком, за чесноком, – витийствовал Тима, и впрямь ощущающий себя плантатором. – А возвращаются уже старые, седые, и согнутые землёй в дугу...
– Ах, ах, ах! – сплетал музыкальные пальцы у подбородка Треф. – Гектары несъедобной еды... Как парадоксально... Бесконечность ноля, пища, которая несъедобна!
Он скорбел и восхищался...
– Чийку с дорижки... – угодничала бабка Нюра, старая (и единственная пока) «негритянка» латифундии Рулько". – Йа тут вама шанежек напёкла! Пригощайтесь!
Попили чаю, бабка Нюра с большим интересом адресовалась всё время к Ксюше, бесхитростно, с деревенской простотой «вызнавая» ту, с кем жить её внуку.
Особенно восхищало бабку, что на вплетаемые порой ею украинские слова девушка её внука отвечала такими же...
– Девка яка! – шептала Нюра своему непутёвому «плантатору». – С пылу, с жару, кровь с молоком... Ты, Тима, лопух: смотри, чобы тобой того... не подтёрлись по случаю... Ты энту магнолию от себя не отпускай... Чай, охотников много будет... Я сама, кады в девках была, ох, как в мусорах, в таких как ты, Тимка, рылась...
На первый парок в баню запустили женский состав. Так сразу решили, иначе бы и поездки этой к «чудовищной, зловещей луковой красоте» не состоялось бы. Однако не без оппозиции...
– Все эти ваши современные нравы – один сплошной разврат! – брюзжала баба Нюра. – Вот в моё время, молода была, ходила в баню по-старому, как положено... С дедом-вон ейным ходила! – показывала Нюра Трефу на Тиму. – А теперь что?! Девка с девкой, потом мужик с мужиком, тьфу, срамота и смотреть на вас, молодых...
В бане сердилась Олечка Туманова:
– Ну и нафига ты мне здесь голая, Ксения Январьевна?! – кудахтала она, охаживая Ксюшу свежим веничком по бокам. – Я тебе чо, работница банно-прачечного треста, тебя тут полоскать?! Думала, пойдём по-людски, с Трефлончиком, спецом для этого нижнюю часть «бикини» взяла... Это же в радость, в удовольствие, а не то, что тётку какую-то обмывать...
– Я, Оль, поражаюсь тебе! – ханжествовала Ксюша. – Есть ли какой-то предел у твоей развратности?!
– Да конечно, есть! С бабой в баню не ходить, вот мой предел развратности... Ну чё мы сюда залезли, как две Сапфо, когда ребята наши там у самовара киснут, и заметь – даже без алкоголя... Вот я тебе за это...
Оля, аж взвизгивая от смеха, окатила Ксению из холодной шайки, та истошно вскрикнула в ответ и довольно метко плеснула в подругу из холодного ковшика... Часть воды попала на каменку, пошел пар коромыслом, в котором девочки продолжали своё безобидное, но шумное озорство.
– Ты ешь сало-то! – как самый заправский хохол (кровь есть кровь) советовал поминутно на веранде Тима Трефу. – Вот, смотри... кусочек, как английский бекон (Рулько никогда не видел английского бекона, но с такими сравнениями сам себе казался весомей).
– Спасибо, Тим, я вот ягодный морс... Очень вкусный... Скажите, он из каких ягод?
– Ежевика! – с готовностью подсказывала баба Нюра, нянкавшая свою – поцелованную же! – трудовую руку, и безмерно благодарная залётному аристократу. – Я ежевику собираю... Тут много по склонам, она как сорняк растёт...
– Да ешь ты сало-то! Домашнее! – приставал Тимофей.
– От дурень! – делилась с Трефом Тимина бабка. – Яких гарних дивчин привёз... и куды? У баню! А самому бы только пожрать... Ну не дурень, ты скажи, уважаемый товарищ... как по батюшке будешь?
– Ильич...
– Ильич?! – глаза у Нюры расширились, и казалось, сейчас она спросит – «неужели тот самый?». Однако бабка сдержалась, понимая разницу в возрасте между этим и «тем самым».
Но непростая была у Тимы бабка. С подковыркой была. А потому поинтересовалась как бы и совсем всерьёз:
– Ильич – это хорошо... Очень хорошо... А якая белобрысенькая – та Надежда Константиновна, поди?
– Тьфу на тебя, бабка! – рассердился Тимофей, полагая, что бабка его позорит дурью в разрезе ситуации. – Чё ты городишь? Ну, какая ещё Надежда Константиновна, Троцкого тебе в погреб...
– Ох, чур меня, чур... – испугалась Нюра то ли Троцкого в погребе, то ли разозления «начальства» по причине её крестьянской глупости.
– Ты бы уж Тима сразу сказал, что он Надежду Константиновну в городе оставил, а сам с другой сюда... – зашептала язвительная бабка внуку, явно уже издеваясь над «поколением next». – Да и я дура слепа: эта больно уж молодая да ладная, якая тебе Надежда Константиновна...
– Ты бабка, – со всей казацкой суровостью отрезал Тима (одновременно отрезая щирый шмат сала), – шутки шути, да знай меру! Ильич из дворян, у них даром что комплимент на комплименте, а могут и выпороть на конюшне!
– Да знаю я, что Ильич из дворян, – пошла вразнос ехидная старуха. – У них все тама из дворян, окромя Михал Иваныча Калинина...
Смутившись некрасивых нравов предков, Трефлонский попытался вырулить разговор на более серьёзный лад:
– Скажите, баба Нюра, а как вы управляетесь с такой огромной фазендой?
Бабка телевизор с рабынями Изаурами не смотрела, и про фазенду ничего не слышала. Лук съел всю её жизнь, единственное место, где говорили слова сверх огородного лексикона – было для неё поликлиника. Нюра вздумала, что гость интересуется её грыжей, потому что врачи всё время говорят непонятные слова...
– Ох, тяжело мне с фазендой, что и говорить, я её вправлю, вправлю, а она опять вылезет... А стал-быть, мешка уже не хватишь, ношу в час по чайной ложке... вёдрами много ли унесёшь?!
Из этих объяснений Треф ничего не понял, только лупал глазами и думал, что нужно подтянуть знания по агрономии, а то вон крестьянской речи не распознаёт...
Чистенькие, распаренные, свежие, выбрались из парной Оля и Ксюша. Они были в мужских рубашках на голое тело, что после сельской бани очень удобно, однако же несколько фривольно.
Ксюше досталась огромная Тимина рубашка, в которой Ксюша буквально тонула, но всё равно стеснялась и мучилась вопросом – куда бы спрятать обнажённые ноги.
Оле досталась, как нетрудно догадаться, рубашка куда поменьше, ибо черпала она из гардероба Трефа. К тому же рубашка аристократа была импортная, тонкой ткани, во всех местах просвечивала, а бёдра – едва прикрывала. Конечно, для своей девушки Треф выбрал самую лучшую рубашку – но тем сослужил ей сомнительную службу...
– Ну чего ты её тянешь, как одеяло на себя? – хихикала Оля в предбаннике.
– Неудобно, Ольк, у нас же под ними совсем ничего нет...
– Ну, не знаю, может, у тебя и ничего там нет, а у меня всё, что нужно, есть...
– Блин, говорила я тебе, лосины нужно было взять...
– Ай, нашлось, тоже мне, Светило... Всех ослепить боится... Ты запомни, Ксюха, главное правило школьного туалета: пусть стыдно будет тому, кому видно...
– Туалета, пардон, какого? Одежды или уборной?
– Поверь, подруга, в случае со школьным вариантом – и то, и другое! Давай, пошли, кошёлка юная, пусть хоть у наших подскочит маленько...
– Что подскочит?! – ужаснулась Ксюша пошлости.
– Ну, давление... Ладно, не придирайся к словам, ваш выход, мадам Прима... Я из-за тебя Трефа, бедного, маленького, больного мальчика, веничком не полечила, а теперь ещё из-за тебя в лосинах после бани преть должна?! И откуда ты их берёшь, Ксюха?
– Кого?
– Ну, эти условности свои... Понимаешь, парню надо доверять – что он тебе плохого не сделает. А если не доверяешь – тогда гони его в шею! Тканью же обматываться в десять слоёв бесполезно, Ксюха! В рулоне ты наоборот беззащитнее будешь... Манёвру меньше...
Что против такого возразишь? Наповал срезает! Две стройные девчонки, «Розочка и Беляночка», изрядно повзрослевшие со времён экранизации сказки (причём прибавившие строго в нужных местах) – вышли в тёплый и духмяный лукогорский вечер с дымком. Ксюша рефлекторно постоянно одёргивала низ рубашки, тушевалась своего банного наряда, а Оля шагала впереди, нимало не смущаясь. Уселась не за стол с выцветшей клеёнкой, а рядышком, на лавочке, вытянув длинные ноги: есть чем похвастать! Рубашка из виссона тончайшей выделки предательски сдавала – что под ней, но Туманова не особо горевала по этому поводу. Треф был сполна вознаграждён за свою щедрость – предоставив ей самую лучшую сорочку, а не как Тима – нейлоновый чехол для Ильи Муромца...
– Ой, мальчишки, хорошо-то как... Спасибо, что вытащили... – цедила Туманова, а сама, не глядя, выставила руку вправо, в сторону стола. В руке тут же оказался гранёный советский водочный стакан – но с восхитительным ежевичным морсом: Треф не дремал – правда, расплескал чуток, ручонки-то дрожали...
«Тряпка!» – уже привычно «приласкала» его Ксюша в мыслях. И понесла пургу пионерской вежливости:
– Баба Нюра, низкий вам поклон за такой лёгкий пар! Извините, что составили вам дополнительную нагрузку, если что нужно помочь, вы только скажите...
Но помогать никому ни в чём не хотелось. И баба Нюра это поняла, и даже как-то ловко исчезла с горизонта. Остались веранда, крыжовенные кусты, закат, горячий ветер степного знойного лета, ощущение раскрытия всех пор нежной девичьей кожи после бани, самой, что ни на есть, русской и деревенской...
– Баня парит, силу дарит! – изрёк Рулько очередную банальность. – Пойдём-ка, Треф, я тебя отхайдакаю, как положено, на верхней полочке... Берёзовым веничком, да с просяным крапом... Хотел бы ты, Треф, берёзовым веничком да с просяным крапом, а?
– Отстань, тут интереснее! – отмахивался Треф, не глядя на Тиму. – Там я чего увижу, кроме твоего дреколья?! А тут... Афродиты... Артемиды... – Треф утёр воображаемый сахарный сироп на губах, а Ксюша ещё сильнее оттянула вниз подол сорочки...
– Ишь, охальник! – беззлобно бранил его Рулько. – Счас я ещё вон с огорода сюда тебе «палеолитическую венеру» верну, чобы маленько научился ты ценить берёзовый прут на заднице...
– Хватит напоминать мне о грехах предков! – по-своему понял сентенцию Треф. – Которые пороли мужиков – те своё уже отсидели...
– Ты мне зубы не заговаривай! Пошли, говорю, сиятельный, а то весь пар выйдет...
Когда мужчины ушли – тут же, словно бы ждала момента – вернулась бабка Нюра, действительно чем-то похожая на разлапистые массивные фигурки «палеолетических венер».
Она притащила домашнюю наливку «на вишне квашену», и простые стеклянные рюмки, словно свистнутые из музея довоенной деревни.
– Ушли, охальники-то? – поинтересовалась Нюра, куда более современная бабка, чем про неё думали. – Вот я вам, девочки, выпить принесла, а то эти и пузыря выставить не догадаются... Давайте, за нашу бабью долю, и чобы сколько раз дурак не укусил ночью – дурью от него не заразиться!
Девушки вежливо смеялись, пригубили бабкину самодеятельность и нашли её бесподобной. Бабка для крепости прыскала туда маленько «Дихлофоса» – но это был её секрет фирмы, и дегустаторы всегда были от её творений без ума!
– Очень ты мне, Ксюш, понравилась... – откровенничала бабка, уверенная, что Тима устроил всё это ради смотрин. – Серьёзная такая и положительная... А я хочу тебе сказать – сердце у Тимы доброе и верное!
– Я знаю, баба Нюра...
– Ты его держись, несмотря ни на какие его придури, он тебя всю жисть на руках носить будет... Ты, главное, не забывай на поворотах его за ухо дёргать, чтобы не носил, куда не надо... И друзья у вас, Ксюша, хорошие... Ильичу-то какая кинозведа досталась! (бабка подмигнула Ольге). И то нам, земледельческому елементу спокойнее: пущай вместо революций Ильич соболей с бриллиантами достаёт, доводит оформление до кондиции...
– А то! – хорохорилась Туманова. – У них в обойме патроны, а у нас пуговки на рубашках... – и игриво, томно, расстегнула верхнюю пуговку. – Ну и что? У кого убойная сила мощнее?
– По воробьям-то из пушки не пали! – посоветовала хитрая Нюра, прекрасно понявшая мысль юной собеседницы. – Вот выйдут с красными рожами из парной – тут ты и шмальни из своего дуня-кулацкого обреза... Чобы не загнали тебя эти председателя́ в колхозное строительство... Бабу хорошенькую беречь надо, а не как меня всю жизнь...
Расчувствовавшись, бабка Нюра даже всхлипнула, но при этом посверкивала взглядом лукаво…
* * *
Тима и Треф появились в полном духовном единении, замкнутые в простыни, как патриции, красные, как раки, курящие паром, и поющие хором «нечто очень ихнее»:
…Поднимайся в небесную высь,
Опускайся в глубины земные,
Очень вовремя мы родились,
Где б мы ни были – с нами Россия…
– Куда же там Тима поллитру прячет? – ворчала бабка Нюра. – Никак найти не могу…
– Ну, может они просто от души поют, – заступилась за своего Ксюша. – С лёгкого пара…
– С лёгкого пара спивают «Шумел камыш» или «Мороз, мороз», – поучала тёртая бабка Ксению. – А ты послушай, чего они горланят… Где-то есть там у Тимы тайничка для водочки…
А пятничный вечер шёл своим чередом, и упоённо пели в луковых плантациях варакушки да горихвостки, а из лесопосадки подтягивала им, мало-мало уступая соловьям, лесная завирушка… И от упоённого этого птичьего гимна жизни клонило в сон – но не глухой и чёрный, а сон мечты, воплощённой фантазии, неземного, облачного наслаждения с розоватой подсветкой ласкового заката…
Бабка Нюра забрала внука в погреб – извлекать дополнительные соленья и варенья к «хорошо сидим», получившемуся почти экспромтом. Ксюша осталась на веранде одна, слушая птичий щебет. И не только птичий…
За кустами пышной сирени, вставшими зелёной стеной, ворковали и хихикали Треф и Туманова. Они правильно рассчитали, что с веранды их не будет видно. Но насчёт слышимости ошиблись маленько – тёплый ветерок нёс Ксюше их пакостные словечки с «гарантией заказного письма»:
– …А за эту пуговку? – курлыкал Артём, и легко в целом представить, по какому поводу.
– А за эту пуговку – сладко мяукала Оля. – Дай-ка подумать… За эту пуговку ты мне купишь шубу… норковую…
– Прямо сейчас? – притворно ужасался Треф.
– Ну что я, зверь, что ли? – заливисто хохотала Туманова. – Войду уж в твоё положение… Когда сможешь… В сроках не ограничиваю…
Видимо, с первой пуговкой они разобрались и поладили, потому что пошла паскудная шарманка по второму кругу.
– А за эту пуговку?
– Ну, эта совсем уж ключевая, Тёма… Ты посмотри, какой у неё ответственный пост! За эту пуговку ты мне купишь «шаху» (так в 90-м годы называли в народе «Жигули» 6-ой модели)… Нет, давай лучше «зубило» («жигули» 9-ой модели, более престижные)…
– Хоть сейчас бы, Ольчёнок, но с деньгами туговато…
– Говорю же, по срокам не ограничиваю…
– А если я смогу только через тридцать лет?! – заостряет ситуацию Трефлонский и не удерживается, прыскает хихиканиями.
– Ну… – деланно, «понарошку», дуется брызжущая и сочащаяся смехом Туманова. – Давай… через тридцать лет… Если тебе совесть позволяет…
Давно, давно пора Ксюше привыкнуть, что Оля с Трефом, а Треф с Олей. Давно пора научится радоваться тому, что уже состоялось, и видеть в этом светлую сторону. И ценить, что у них в «неразлучной четвёрке» – коммунизм, без счетов друг к другу и тайн друг от друга… Но всё равно не получается: старалась, тренировалась, заставляла себя – а толку?!
– Артём Ильич! – противным голосом, наслаждаясь своей внезапностью, громко спрашивает Ксения. – А Россия и там тоже с вами, или как?!
– Ой, блин! – взвизгивает Оля. Слышатся звуки поспешной ретирады…
– С кем я связалась! – ругается Ксения, то ли в шутку, то ли всерьёз, у неё не поймёшь. – Кредитный отдел публичного дома…
– Чего бранишься? – спрашивает Тима Рулько, выплывая из полумрака избы с двумя трёхлитровыми банками в руках: жёлтых, «лимонных» помидоров, бултыхающихся в рассоле, и маленьких, плотно набитых огурчиков. Ставит эти тяжёлые, как гири, банки на клеёнку летнего стола…
А потом превращается в огромный сдобный бублик: в центре бублика – Ксения Январьевна… Тима облапил отовсюду, превратился в жаркий и пронизанный флюидами страсти микрокосм. И кроме Тимы нет уже ничего и никого, никакого пространства вне его объятий… Она целует его долго, с малиновым спелым вкусом – но одновременно со злостью, приговаривая про себя:
– Вот тебе! И шубы мне от тебя не надо, и «зубилы» не надо! Я тебе не кредитный отдел… Пусть эти паскудники торгуются, а мы с тобой не будем…
Бабка Нюра торкнулась было в дверной проём – но, завидя слепок пьянящей реальности, отступила обратно, резко вспомнив: «делища-то в подполе, делища…».
– Мне неприятно, – дует губки Ксения, в то же время игриво подмигивая, – когда на нас смотрят…
– А кто смотрит? – вертит башкой Рулько.
– Ну, «где-б ты ни был», за тобой же везде Россия шляется… Сам же пел…
– Не, Ксюх, – ржёт Тимофей. – Она счас с Трефом… Ну, не разорваться же ей, когда мы в разные стороны разошлись… Не журись, не сумуй, не смуткуй, кохана моя…
* * *
К занятой летним ремонтом школы директрисе Эпохе Стальевне пришёл просителем отец Тёмы, профессор астрономии Трефлонский. Солидный, полноватый и лысоватый человек, он поймал Эпоху Стальевну за рукав и стал вдруг просить повлиять на сына:
– Вы, Эпоха Стальевна, на него хорошо влияете… Вы знаете, он в последнее время связался с какой-то шпаной, с лукогорскими хулиганами, очень изменился, и не в лучшую сторону… Вы его начальник, он очень уважает иерархию, скажите, что ему нужно готовиться к экзаменам в Университет, а не по гаражам пеньки околачивать! Наш домашний сервант закрывается на ключ, но он туда как-то залез и утащил мой пистолет…
– Пистолет?! – ужаснулась директриса.
– Нет, не оружие, сувенирный… Когда я был в Праге на универсиаде, помоложе, поспортивнее, коллеги подарили мне чешский стартовый пистолет… Точнее даже набор: пистолетик, две баночки с патронами к нему и всякие сопутствующие: отвертка, хронометр, всё с гербами Чехословакии… Я почему так подробно рассказываю, Эпоха Стальевна – чтобы вы поняли: я не знаю, как давно он его украл… Весь набор хранился в такой симпатичной коробке, обтянутой тиснёной кожей – я эту коробку давным-давно не открываю… А тут как дернуло меня что – дай, думаю, молодость вспомню! Открыл знаете, такую медную защёлку, чехи мастера на эти миниатюрные антуражи… Нет пистолета! Гнездо пусто, но хоть патроны, думаю, на месте! Открыл одну баночку – пустая! Стервец патроны высыпал, а её саму на место поставил…
– Ну, это же не оружие! Спортивный инвентарь… – попыталась утешить Эпоха Стальевна.
– Я понимаю… – покачал головой профессор Трефлонский. – Но если он завтра так же деньги начнет воровать? Да в сущности, я всегда считал, что кража есть кража… Пистолет тоже стоил ещё в те годы 170 рублей нашими деньгами, а сейчас и подавно… А Тёма – он же в своей жизни копейки ещё сам не заработал!
Вот и занимайся в 1990-м году педагогикой! Ну ладно, дети алкашей, тунеядцев проблемные, это понятно! Но тут – думала Эпоха Стальевна – случай невероятный: семья более чем зажиточная, в деньгах отнюдь не нуждается, а Артёму, по его складу, так мало нужно…
– А самое главное – эти его новые друзья! – ныл профессор. – Это самые низко павшие опилки общества… Я вообще не понимаю, что у Тёмы может быть с ними общего?! Он всегда был мальчиком культурным, начитанным, он по всем предметам «пятёрки» имел, все дороги в жизни открыты… А в друзьях у него ни одного приличного человека!
– Ну, а я что могу поделать? – разводила руками директриса. – Гласность, «перестройка»… Я его с такими не знакомила… Наоборот, каждый раз ему говорю – готовься к поступлению, пиши, раз получается, заметки – всегда с куском хлеба будешь, к стипендии приварок…
– Да ведь её ещё заслужить нужно, стипендию! – сокрушенно потрясал руками отец-Трефлонский. – С таким отношением, как у него сейчас – какая может быть стипендия? Он если на старом багаже знаний в Университет пройдет – так после первой же сессии вылетит…
– Я постараюсь поговорить с ним… – без особого энтузиазма пообещала Эпоха Стальевна. – Привлеку к делу нашу математичку, Пульхерию Львовну, она очень, очень восторженно о нём отзывается… Говорит, что у него талант к точным наукам…
Так сказала Эпоха Стальевна.
Но про себя подумала, что ни к чему эти разговоры: получишь от Тёмы очередную порцию гладких афоризмов, которые всем хороши, кроме того, что к жизни совершенно неприменимы…
Записи Ивана Имбирёва:
Как такое в наше время объяснишь?
Ну, был один такой Артём, по фамилии Трефлонский, кореш мой, и мы как раз шли с ним по делу в резино-технический магазин.
Ну, не по тому делу, по которому вы подумали – по большой нужде, не по малой. Шли мы, лодку резиновую выбирать, потому как уже жара играла на струнах струящегося зноя, и дальше такое откладывать никак невозможно было. Срезали, как водится, угол через двор, а тут – она во всей красе!
Кто она? Ну, была у нас в школе такая выпускница…
Ксюша Елененко в розовом спортивном костюме, хорошенькая, так что слов нет, цветы на своем балконе поливает. Цветы, надо вам сказать, у семейства Елененко росли великолепные, ростом с гладиолусы, но видом нежнее. Разводили их в нарядных таких деревянных ящиках из обрезной доски, которые Елененки на зиму домой забирали, но не об этом речь.
Почему?
Потому что, думаю, Треф такой номер отмочил бы и с одуванчиком, вздумай она ему одуванчик презентовать…
Понятное дело, «привет-привет», и тут она, кокетливо, так, как только красавицы умеют, спрашивает у Трефа, не к Оле ли он идёт?
Ну, допустим, была у Артёма знакомая такая, одноклассница его, и что?
Скажите на милость, зачем ей это знать? Ну, к Оле там или к Шмоле, ей, спрашивается, какой интерес? Будь женщина хоть с Афродиту Ботичелли внешностью, всё равно на уме одно, извиняюсь за выражение, бабье дело!
Ну вот, просто к слову, допустим, шёл бы он к Оле – хотя шли мы, повторюсь, в резиново-технический за лодкой – но, просто предположим: мог бы и к Оле. И что? Цветы у Ксюши от этой инфы расти лучше будут? Или ногти её длинные, ало-лаковые, ломаться меньше?
Но именно так она и спросила – про Олю.
Треф вдруг смутился, глядя на Ксению снизу вверх, и говорит ни к селу ни к городу – да, мол, зайти собирался. Он и не собирался, насколько я знаю, но тут вызов он, что ли почувствовал, или ещё что… Разве разберёшь, когда между людьми искра электрическая?
И тут эта выдумщица, которой, как и всему бабью, зачем-то всегда сводничать нужно, срывает самый большой свой цветок из кадки и бросает его вниз, к ногам Трефа:
– Ну, тогда вот тебе! Отдай той, которую любишь…
Тут такое началось, что я сразу понял: не купить нам нынче лодки надувной. И не купить, и даже не присмотреть лодки, хоть и обидно это, товарищи…
Треф как розан-бутон, покраснел пятнисто, подобрал Ксюшин цветок с неведомым именем – и заложил стеблем за своё острое волчье ухо…
Далее – как есть с цветком за ухом – вспрыгивает с ногами своими в постыдных парусиновых тапочках прямо на пристройку, что «крышевала» вход в бомбоубежище. И давай, грохоча листовой жестью шаг за шагом, подбираться к пожарной лестнице…
Я, как вы понимаете, говорю ему то, что любой нормальный человек сказал бы на моём месте:
– Артём, ты куда?
Ну и Ксюша Елененко, из-за которой лодку мы не купили, ещё удивлёнее меня:
– Артём, ты что? Ты куда?
Мне-то что, я с Трефлонским пуд соли съел, я знаю, что он в определенной части мозга долбанутый, а у Ксюши такого полезного опыта нет. Иначе не стала бы она цветами с балконов разбрасываться…
Этот же молчит, сопит, подтянулся на нижней перекладине и полез по пожарке наверх. Он очень хорошо подтягивался всегда, и в школе хвалили, и я завидовал. И дело тут не в том, что сила в нём какая-то особенная была – вовсе нет. Лёгкий он был, тонкий, и кости какие-то пустотелые, такого поднять – и девчонка смогла бы. У него профиль – не поверите – если на солнце повернуть – просвечивал! Не весь, положим, но его нос – точно…
Используя эту свою физическую особенность полого «мыслящего тростника», он подтянулся с вытянутых рук, и далее проделал весь свой фокус.
И долез, вообразите, до Ксюшиного третьего этажа. Выступил на узкий карниз, рожей своей дворянской к белёной шершавой стене прижался и, распластавшись, двинулся в сторону балкона семьи Елененко…
Я, как дурак, ору снизу на все лады – Треф, ты чего, ты зачем, ты спускайся давай… А Ксюша ещё глупее, она уже и не спрашивает его, а только замерла и смотрит, чтобы его, психа пустокостного, ветром с карниза не сдуло…
Лейка у Ксюши упала, вниз, но не во двор, а на полы балконные. А вот вода из лейки – та ещё хуже: пролившись, льётся уже вниз, мне на голову. Но так меня Треф потряс, что я даже и не вижу, что волосы мокрые…
Он дошел до бортика Ксюшиного балкона, и стоят они двое, как статуи, друг напротив друга, перилами разделённые, он и она. Она спрашивает ласково:
– Артём, ты чего? Зачем здесь?
А он отвечает:
– Ты же сказала сама – отдай цветок той, которую любишь… Вот тебе его…
Спросите себя, друзья дорогие, нужен ли он ей, её же собственный цветок, да ещё и с такими приключениями? Прямо скажем, был бы дорог, кидаться бы им в прохожих не стала, хулиганка!
Однако я давно замечал, что женщины весьма непоследовательны. То она, понимаешь, швырялась цветами в честных людей, не купивших, между прочим, из-за неё очень нужное им резиново-техническое изделие.
А то вдруг схватила этот цветик-семицветик, будто он желания выполняет, и глаза свои выразительные на Трефа таращит. И он на неё. Тьфу, таким сахарином попёрло, что и смотреть противно…
Ну и тут, ясен перец, начинаются у них все эти разговорчики, которыми благородные люди жизнь себе засоряют, и от которых никогда они через церемонии свои счастливыми не бывают:
– Как же Оля? – спрашивает она, и хлопает своими ресницами. Так хлопает, что я думал – сдует Трефа с карниза, хорошо он хоть за перила держался свободной рукой.
– Ведь как же, Артём, быть, когда Оля, и все знают, и так неудобно…
Ну вот, скажите на милость – кто чего знает, и даже если знает – кому какое собачье дело? Ну, есть, допустим, на свете Ольга – так их, со времен крестительницы Руси госпожи Хельги, невообразимое количество по свету разбежалось, всех оттенков и возрастов. Я бы – раз уж так всё пошло – про Олю меньше всего бы думал, а у этих господ первым делом про неё разговор…
– Я ведь ничего не говорю… – отвечает Треф, а у самого пальцы, сжатые на перилах Ксюшиного балкона, белые как фарфоровый протез. – Я ничего… и ни к чему… Ты просто сказала, как сделать… Я и сделал… И только… И всего-то… Без разных там последствий… Вот цветок, а вот та, которой ты сказала его вручить…
Тут, конечно, раз уж Олю приплели ни к селу ни к городу – всплыл и Тима Рулько. Потому как если Ольга «как же», то уж Тима вдвойне «как же» – ведь «он друг» и «таков закон – третий должен уйти»…
Я, друзья-читатели, к Тиме хорошо отношусь, он добрый славный малый, и поёт хорошо, бархатно, как все хохлы. Тем не менее, думаю себе, что же, из-за песен его романсовых живьём в гроб теперь ложиться, что ли? Я ведь не утрирую. Если бы этот дуралей княжеских кровей, беляк-недобитыш, с карниза бы упал, то без гроба не обошлось бы! Этажей-то три, они сталинские, высокие, полнометражные, и внизу асфальт с мусором всяким, потому как хоть Ксюша и первая красавица, но двор у неё, не в обиду будь сказано, очень засранный…
Это же надо таким недотыкомкой быть – залезть на третий этаж почти по стене, и там, на карнизе стоя в парусиновых тапочках, чуть ли что не белых, про Тимофея Рулько разглагольствовать, и про то, как он посчитает, если…
Посчитает – как и все – «раз, два, три, четыре…» – вот и вся недолга, на мой взгляд. Тем более что Тима – отнюдь не такая размазня, как этот гольфольер и крикетист, выпил бы коньячку от обиды, носом шмыгнул, да и дальше казачью тему развивал бы…
Но это я так думаю. А у них, тонкокостных этих, с голубой кровью, всё ведь не как у людей. У них висишь на балконе, женщину своей мечты глазами ешь – а разговоры только про Тиму и его чувства…
– Я и о Тиме ничего не говорю! – сыпет Треф Ксюше чечётку из слов. – Я что же… Тима… Когда ты скажешь Тиме принести твой цветок, то пусть Тима и приносит, я мешать не буду… А раз ты в этот раз мне сказала, то я уж… Sans arriere-pensee [14] … Только вот отдам, как ты велела, и обратно, лодку нам с Ваней покупать надо… было… утром… теперь уж и не знаю…
Лепечет, показушник, очковтиратель, по-французски, как будто он французский знает, а ведь мне доподлинно известно, что он просто в энциклопедическом словаре сзади, в справке иностранных выражений, несколько фраз заучил. Специально для таких случаев, попугай эдакий! Очень стало моей душе горько и обидно – за враньё его, и в особенности за наши совместные планы о лодке и Ёмской рыбалке…
Продал – друг называется! – продал, за цветок бабский… И ладно бы цветок был кондиционный, а то ведь даже неизвестно, чего там такого разводят Елененки в своих ящиках, и не белена ли это?
- Я, – говорит Треф, глаз своих с Ксюши не сводя, – что ты просила, сделал, а теперь пойду…
И делает, позёр, шаг назад, по карнизу, как будто бы он собрался вниз слезать тем же способом, как и залез.
Тут – вполне, кстати, предсказуемо – Ксюша его хватает за обе руки, цветок на перилах завис ботвой, никому уже не нужный, а она его держит за рукава со всей дури и умоляюще так просит:
– Артём, нет… Зачем ты так рискуешь… Выйди хотя бы через дверь…
Казалось бы, чего особенного? Чего проще может быть? Перемахнуть через бортик балкона и через комнаты выйти в подъезд? Но у людей благородных – не жизнь, а сплошной цирк. Вообразите, этот циркач начинает ломаться, что он пришел без приглашения, и что ему неудобно войти в квартиру к даме, куда его не звали, тем более – там могут быть родители…
Ксюша его не выпускает и торопливо заверяет, что напротив – очень даже удобно без приглашения, и родители против не будут. Словно к ней мужики каждый день на балкон лазают!
Он ерепенится, а потом вдруг смягчается и говорит:
– Ну, ты же знаешь формулу…
Всё-таки, друзья, у женщин мозги совершенно особенным образом устроены. Я, к примеру, человек весьма образованный, начитанный и сообразительный, однако я близко не въехал – о чем Треф говорит. А Ксюша – не иначе как чутьём бабьим – сразу поняла, какая такая формула и дрогнувшим, срывающимся голосом шепчет:
– Если любишь, пожалей, не лезь больше по стене, выйди по лестнице…
Против такого аргумента ему, понятное дело, нечего было возразить, и пошел он, как все нормальные люди, через прихожую. Воображаю, как были изумлены товарищи Елененки, муж с женой и бабка, которая при них прилагалась, узрев это чудо в белых тапках словно бы из стены вышедшее, со всем к ним почтением!
Выходит он на крыльцо, улыбается, как ни в чём не бывало, глаза масляные, как у кота, валерьянкой обнюхавшегося, и ещё имеет наглость мне предложить:
– Пойдём, Ваня, далее, мы с тобой лодку хотели смотреть…
– Очень, говорю, ты мне нужен, в таком состоянии лодки рассматривать! Какие тебе сейчас лодки, когда ты видишь заместо всех предметов один, и тот одушевленный? Я бы лучше без тебя сходил, – говорю, – потому как от тебя сейчас совета не дождёшься толкового…
Он, совершенно понятно, тут же забывает и про лодки, и про рыбалку, и только лыбится, как псих, вместо лица – блин масляный сияет на солнце…
– Не думай! – поставил я ему на вид. – Что я тебе завидую, Треф! Если бы я имел твою массу тела, я бы подтянулся на лестнице не хуже тебя! Но у меня вес большой и кости тяжелые, а тебя делали, видать, из облегченных конструкций…
– Я, – отвечает мне блин, тающий в масляных разводах,– вовсе и не предполагал ничего такого думать… С чего бы тебе мне завидовать? Ты, – говорит, – Иван, умнее меня (спасибо, хоть это признал!), а что подтягиваешься на перекладине худо, так это всё мелочи жизни, плюнь и разотри…
Я опять ему – «только не смей предполагать, что я тебе завидую!». Он в отказку, а я, немного погодя, снова…
И столько раз я ему запретил думать, будто я ему завидую, что даже до дурака этого дошло: завидую я ему страшно…
Ну, и не купили мы в тот день лодку. Через сутки, правда, исправились, купили. И даже плавали на ней тем летом, возил он меня, на вёслах сидел – хотя подозреваю, с большей охотой возил бы он Ксюху, для неё тренировался грести…
А потом… Если честно, то не было для меня никакого «потом»… Это ведь стояло тогда жаркое лето 1990 года, понимаете? Потом были и Ельцин, и Гайдар, и Черномырдин – и ничего не было… Кончилась жизнь моя, а я всё ждал, верил – временно это, пройдёт, всё по другому станет, по-прежнему…
Ну, сколько же ждать можно?
Иногда я, забавно подпрыгивая на своём костыле, срезаю угол возле дома, где жила семья Елененко. И не потому, что я иду в резинотехнический магазин – ведь нет давно того магазина, как и завода, снабжавшего его продукцией, тоже нет уже. И не потому, что я куда-то тороплюсь, и нужно мне шмыгнуть через Ксюхин двор…
Нет, не за тем режу я этот угол двух оживленных улиц нашего города.
Потому что никакой экономии времени не выходит. Долго стою я под балконом Ксюши, где на перилах доселе висят страшные, давно испортившиеся агро-ящики. И вспоминаю, как летел оттуда неведомый цветок к нашим с Трефом ногам…
И вот ведь какое дело, господа-товарищи… Давно нет уже на белом свете истлевшего в могиле Артёма Трефлонского. Неизвестно где рыскает «дикий гусь», пёс войны Тимофей Рулько. И одна, совсем одна – доживает короткий бабий век Ксения Елененко, ещё и сегодня прекрасная…
Я залез бы к ней по стене, как Треф – но мне мешает костыль и артритные, вздутые, жуткие на вид коленные суставы… А зайти по человечески я не могу.
Теперь-то я понимаю, что такие дела делаются только, когда лезешь по стене, перемазавшись в побелке, когда её волшебные ресницы, словно веер, могут тебя стряхнуть с шаткого основания…
Теперь я это понимаю.
Жалко, что я не могу теперь сказать это психу и кривляке Артёму по кличке Треф. Сказать ему, что он был прав – и тогда, и вообще…
* * *
– …А я против! – вредничал папа-Елененко. – Ещё чего? Ключи от чердака! И зачем вам ключи от чердака? Там всё голубями обсерено, и вообще – нечего! Нашла моду – молодая девушка, а ходит по чердакам «портвейн» пить…
– Папа! – вспыхнула Ксюша. – Не выдавай свои мечты за мою жизнь! Какой ещё «портвейн»?! Я тебе ещё раз объясняю: панкратическая труба…
– Не знаю никакой панкреатической трубы… – продолжал Януарий Елененко отеческие строгости. – Панкреатит знаю, у меня панкреатит, не дай тебе Боже… А чтобы через трубу его ещё заливать…
– Папа! – топнула Ксюша ножкой в мягком, мохнатом тапке. – Пан-кратическая! Это типа телескопа. Артём – астроном, и он говорит, что в панкратическую трубу можно различить даже отдельные кратеры…
– Как он может быть астрономом, если он школьник? – встревала уже мать-Елененко. – Ты чего-то не договариваешь, Ксения, и мне это не нравится…
– О, Господи! – мелодраматично заломила руки mademoiselle Kseni. – Ну, какие вы отсталые! Панкреатическая труба… Тьфу, панкратическая труба – это телескоп, который принадлежит астроному Илье Трефлонскому, который отец Артёма Трефлонского, который мой друг… Ну, въехали наконец?!
– Это всё понятно… – кивнула мать, сохраняя строгое выражение лица. – Но причём тут чердак? Зачем тебе ключи от чердака?
– Зачем? – сакрастически кривилась Ксюша. – Зачем?! По-вашему, Луну в полнолуние удобнее рассматривать из подвала?!
– Так тебе ещё и от подвала ключи подать?! – возмущался Януарий Евстафьевич.
– Пусть сюда приносят свою панкреатическую трубу! – как всегда, решила за всех мама-Елененко. – Посмотрим и мы уж заодно, Ксюшечка, что это за люди и что это за труба… Твои дружки, девочка моя, такие «деликатные», что даже встать дверь им открыть не обеспокоят! Через балкон к тебе лазают… Тоже мне, сын астронома, а замашки, как у форточного вора…
– Ну, конечно, не все у неё плохие… – встал на стражу справедливости папа-Елененко. – Который в папахе, мне, как папахену этой фройлян очень даже понравился… Я так вообще не понимаю, зачем ему «портвейн» нести на чердак, когда он сюда уже дорогу освоил…
– Папа! – пылала от стыда за «предков» mademoiselle Kseni. – Я же тебе сказала! Никакого «портвейна»!
– Дочка, – приобняла Ксюшу мать. – Я ему это говорю двадцать лет, а толку… Давай так, чтобы родителям спокойнее было, мы же не чужие тебе люди… Пусть придут, мы закуски организуем, тоже в панкреатическую трубу посмотрим, а там решим с ключами…
– В смысле – решим положительно? – настаивала Ксюша.
– В смысле – решим, – отрезала её мать.
Таким путём «панкреатическая» труба с лоджии семейства Трефлонских перекочевала в гостинную семейства Елененок. Труба стояла на треноге, важная и какая-то неземная, как техника инопланетян, вся сверкающая и замысловатая, вызывая изумление и старых, и малых… Своим жерлом познания труба упёрлась в буфетную секцию Елененок, и в её глазок ровным счетом ничего не виделось, как будто его жвачкой залепили…
– Какая-то она ненастоящая… – поделилася с женой сомнениями Януарий Евстафьевич. Он не верил в тягу подростков к звёздам. Он подозревал, что внутри толстой трубы они запрятали бутылку «портвейна», и теперь только ждут возможности вырваться на чердак…
И, глядя на смешливо перешёптывавшихся о чём-то Тиму Рулько и Олю Туманову, становилось понятно: подозрения «Января» отнюдь не беспочвенны…
Артём Трефлонский с важным видом расхаживал вокруг трубы и просвещал Елененок насчет назначения разных маховиков и тумблеров. Ксения на правах хозяйки ходила за ним с тарелкой и «с вилочки» подкармливала его ветчиной и маринованными огурчиками…
Воспользовавшись всеобщим смятением, из своей комнаты-усыпальницы, пахнущей старым деревом и ладаном, на яркий свет и звон посуды в гостинную выбралась бабушка-Елененко.
Строгая, в чёрной кружевной, кое-где траченой и штопанной перелинке на почти монашеском платье, она долго смотрела на Трефлонского. Подняла на него, как дуэльный пистоль – антикварный лорнет с пожелтевшей от времени ручкой слоновой кости, и прицеливалась…
– Ах, молодий чоловик, – прошамкала она в итоге. – Ви так схожи... з Собчаком...
– С кем?! – ужаснулся Треф, выпуча глаза.
Ксюша выронила вилку с корнишоном…
– Ой, пардон муа, – поправилась бабушка. – З Олександром Васильовичем… Колчаком…
Треф с явным облегчением вздохнул, и утёр лоб ладонью.
– Очень может быть, товарищ Елененко, – строго сказал он, оправляясь от внезапного стресса. – Мы в некоторой степени родства… Естественно, не с Собчаком…
– Бабушке за восемьдесят… – извиняюще-примиряющим голосом говорила Ксюша. – Для неё уже что Колчак, что Собчак…
И в великом смущении, но мягко, выталкивала бабушку обратно в её мумифицированный будуар: – Ступай, бабанька, ступай, я тебе говорила – дивитися телевизору шкидливо... Чего ты там можешь помнить про Колчака, тебе же было три года…
– Не кажи так, Ксанка, я дюже добре памятую... Колчак спивал романсь, який сам же и написав... Це було у купеческом собраньи, у мене було таке платьице з оборочками… Дюже трагично спивав Собчак… «Гори, гори, моя звезда!»…
Бабушка попыталась слабым старческим голоском подать романс, и Тима Рулько тут же пришёл ей на помощь. Квартира содрогнулась от могучего и одновременно сладкого вокала:
Гори, гори, моя звезда!
Звезда любви приветная,
Ты у меня – одна заветная…
– У нёго красивше виходить, даже чем у Собчака… – удовлетворённо прошамкала бабушка, и её удалось, наконец, водворить в её владения.
– Ну, зачем ты? – стыдила Ксюша Тиму. – Пожилой человек, а ты так грянул…
– Однако! – всхлипнул Януарий Евстафьевич и утёр набежавшую слезинку. – С таким зятем в оперу ходить не нужно…
Мать-Елененко пребольно ткнула его локтём в бок и сделала значителные глаза: мол, дурак, не спугни раньше времени…
Ксюше надоел этот цирк.
– Ну, так как? – спросила она очень нетерпеливо. – Дадите вы, наконец, ключи от чердака, или нет?!
– А как же манты с тыквой на второе? – явно сдавала позиции мама. – У нас в доме гостей после холодных закусок отпускать не принято…
– Манты с тыквой? – радостно стал потирать ручищи Рулько, но Ксюша с раздражением заслонила его собой и объяснила:
– Мама, ну я тысячу раз говорила! В любой момент может нагнать облака, и тогда прощай, кратеры… Ты понимаешь, что у нас сейчас прозрачное небо, и есть шанс прогуляться по Луне?!
– Мы ещё вернёмся, – пообещал примирительно Тима Рулько.
* * *
Вы помните, как пахнет воздух в полнолуние? Вы знаете, как сплетаются запахи лунного света и головокружительных акаций с мальвами? Вы слышали, как хрумкает под ногами жесть на крыше макушки лета, когда по ней в ясное душное безветренное полнолуние идёшь с панкратической трубой?!
Вообще-то настроить её, когда она стационарно установлена на треноге – не так уж трудно. Но Ксюше в эту ночь казалось, что Трефлонский, подкручивающий окуляры трубы, великий учёный, маг и волшебник. Юное и романтичное сердце многократно преумножило способности Трефа направлять и наводить резкость на изображение…
– Мой папа, – ворковал этот сказочный звездочёт, – по многу часов может смотреть на Луну… Он даже иногда видит там, на поверхности, какую-то «движуху», как он говорит…
– Думаешь, там инопланетяне? – восторженно спросила Ксюша.
– Думаю, что у папы там перебор с кубинскими сигарами и армянским коньяком… – развёл руками Треф. – Он ведь не просто так на лоджии часами сидит… «Движуха» всегда начинается только после основательного подкрепления… Н-да… Так вот, готово… Прошу взглянуть…
Ксюше было интереснее всех, и потому она первая приникла к окуляру. Перед ней была Луна необычная, Луна незнакомая, Луна такая большая, как будто живёт в соседнем с Ксюшей дворе.
– Это кратер Бейли, – пояснил Треф Ксюше. – Самый большой из тех, которые видны с Земли… Он имеет ещё одно имя – «поле гибели»…
– Откуда ты знаешь? – спросила Ксюша завороженно.
– Ха, мне ли не знать Луны… Я всё детство на неё пялился… Знаю её лучше, чем маршруты городского транспорта…
– Я не это спросила, Тёма… Я тоже астрономию проходила, и уж кратер-то Бейли могу распознать… Я спрашиваю – откуда ты знаешь, на что именно я смотрю?
– Об этом мы уже говорили, Ксения Январьевна… И давайте к этой теме возвращаться не будем…
– Дайте-ка и мне посмотреть! – влез между Ксюшей и Трефом Тимофей Рулько. И обрадованно залопотал: – Ничего себе, камней наворочено… Ёшкин пёс, а та вон хрень как называется?
– Я не могу тебе, Тима, сказать, – грустно улыбнулся Треф. – Я же не вижу, куда ты смотришь…
– Оль! – говорил Рулько подошедшей в свою очередь Тумановой. – Ты глянь, как близко… Ничего себе рельефчик?! Такое чувство, что кипящую овсяную кашу мгновенно заморозили…
– Она страшная, как череп… Мертвец, привязанный к живой Земле и плывущий с ней в бесконечном океане… – поделилась впечатлениями Оля. И зябко передёрнула плечиками.
Треф снял пиджак и заботливо одел на неё.
Ксюша смотрела на него и мысленно умоляла (зачем говорить, когда он и так всё слышит): «Останься звездочётом, сын звездочёта… Солнце, накалившее эту крышу, уже закатилось, но тут всё ещё тепло… Не ходи на битву… Мы будем по очереди смотреть на черепной оскал кратера Бейли, на «поле гибели», и можешь сколько угодно кутать Барашка, я не в претензии… Барашек – она же хорошая, и она не виновата, что у нас так вышло… Только останься звездочётом, который смотрит на «поле гибели» через «панкреатическую» трубу… Пусть поле гибели будет там, за миллионы километров, а ты тут, хоть бы и с Барашком…»
* * *
– … Ба! Как же вам не стыдно, девчонки?! Так много насрать на крыше?!
На кровельную жесть ступил Тоша Гопаков, некогда ушибленный математикой. Выследил ли он «четвёрку неразлучных» или просто повезло ему оказаться рядом с их «культ-просвет-досугом» – но он присоединялся к крышному «бомоду». И не один: за его спиной громоздились четверо панко-рокерского вида дружбанов…
Оля первой оценила диспозицию, и первой (учитывая численное превосходство врага) – попыталась уладить дело миром.
– Тоша, что ты такое говоришь? – напряженно улыбалась она, пытаясь свести дело к шутке. – Где это мы насрали?
– А вот это что? – поинтересовался мрачный Гопаков, указывая на Рулько и Трефа. – Две дерьмовых кучки, разве нет? Девочки, какать нужно в специально отведенных местах… А в такое жаркое время года крыша сильно провоняет, если на ней оставить каловые массы… Так что придётся их сбросить дворнику под метлу…
– Это претензия или констатация? – мрачно поинтересовался Трефлонский, надуваясь бойцовским петухом. Ксюше стало страшно за него. Оля знала Трефлонского лучше Ксюши, и ей стало страшно за Гопакова.
– Не понял, да? – издевался Тоша. – Туповат от природы? Ну так я тебе сейчас на пальцах объясню… Вот, видишь средний?
– Ребята, ну не надо… – вмешалась Ксюша, настроенная миролюбиво, как никогда. – Мы уже собирались уходить… Давайте по хорошему, а?
– Чего это мы собрались уходить? – рассердился Тима, грозно ударив кулаком в ладонь. – Я ещё это… обратную сторону Луны не посмотрел…
– Идём, – тянула его за рукав Ксюша. – Её отсюда всё равно не увидишь…
Неожиданно Ксюшу поддержал Трефлонский.
– Я был бы очень благодарен, Тима, если бы ты свернул прибор и проводил девушек… У нас с Тошей неоконченный разговор, и он касается только нас… Если Тоша хочет привлекать к таким беседам друзей, его дело…
– Да и не подумаю я уходить! – почти расплакался Тима от такого «предательства наоборот». – Чего вы меня тащите?! Я счас эту гопоту летать научу… С крыши покидаю, да и…
– И в тюрягу сядешь… – перебил Треф. – Это не вариант. Тоша, друг, как насчет поговорить с глазу на глаз? Ты своих не включаешь…
– А ты слона своего? – смерил Тиму взглядом Гопаков.
По правде сказать, гопота уже немного охладилась. Рассчитывали попугать, поиздеваться, но страха не чувствуется, а драться на крыше – себе дороже: или тебя выкинут насмерть, или ты сбросишь врага – посадят…
Так что в предложении Трефа было о чём задуматься…
– Давай, а? – проникновенно предлагал Артём. – Только ты и я? Побеседуем? Может, придём к консенсусу?!
– Нет!!! – завизжали разом Оля и Ксюша, как будто репетировали синхронный выкрик. Гопаков выше Тёмы, шире в плечах, на вид куда как здоровее. Запиннает так, что потом мама родная не отходит…
Не обращая внимания на девушек, Треф сделал два шага вперёд, будто пешка на шахматном поле. Тоша – тоже три раза шагнул. Они встали друг перед другом, близко, так, что Трефу приходилось смотреть на противника снизу вверх…
И тут… конечно, глазам не поверил никто! Ни смотрители «панкреатической» трубы, ни лукогорская шпана. Артём Трефлонский влепил Тоше лёгкую, бабью пощёчину! Скользнул ладонью, как будто кокетливая красавица по нахальному ухажёру…
Мгновение – все стояли в остолбенении, ожидая ответной, бурной реакции Гопакова. И она последовала. Но совсем не такая, какой ждали обе стороны…
Гопаков, здоровенный «перестроечный» жлобина, вдруг… поклонился Трефу! Что за бред – пронеслось у каждого в голове – один пощёчины лепит, другой благодарно кланяется…
Но, приглядевшись, самые зоркие смогли убедиться, что у Тоши Гопакова как-то неестественно оттопыривается щека. Её растянуло, как при худших формах запущенного флюса, и этот странный флюс как бы тянет его книзу…
– А-а-а-а! – разорвал молчание кланяющийся жлобина. – А-а-а! Больно же, сука…
И стало мало-помалу проясняться картина происшествия.
В ладони у Трефа была маленькая катушка с леской. Прочной рыболовной леской, которую подарил ему рыбак дед Панкрат. На леске добротно, по-панкратовски, закреплён рыболовный крючок-тройник. И теперь этот щучий якорь – у Гопакова в щеке, а Треф тянет за невидимую в неверном лунном свете леску, и водит рыбку из стороны в сторону…
– Если я дёрну сильнее, – ласково говорит Трефлонский, – ты, Тоша, останешься без щеки… Кушать, Тошенька, неудобно будет, пища будет выпадать… Потом ты меня, конечно, убьёшь… Ты же сильнее, я понимаю… Но без щеки тебе жить придётся всегда-всегда-всегда… Вот и подумай, нужно ли это тебе?
– Не нужно, Треф! Я всё понял, Треф! Вынь… Вынь эту штуку… Я тебя прошу…не надо…
– А ты не обидишься, если твои друзья сейчас уйдут по-английски? Не попрощавшись с тобой?
Тоша со зверски вывернутым лицом делает энергичные жесты, требует от корешей удалиться.
– Братва, идите, идите… Вы же видите, что он больной… С больным зачем связываться… Идите, братва, я вас догоню…
Братва мнётся.
Несколько катализируя реакцию Тима Рулько делает угрожающий шаг и угрожает «не-по-детски»:
– Всё! Надоело! Я счас вас всех раскидаю…
Оля и Ксюша виснут на Тиме, удерживая его изо всех слабых женских сил. Они похожи на великолепно сложенных гончих, вцепившихся в медведя…
На крыше банальное «пацанское» словцо «раскидаю» зловеще меняет смысл… Жесть хрипит и стонет под ногами гопоты, по-своему прощаясь с поспешно покидющией её братвой…
Потрясенное ситуацией, лукогорское хулиганьё уходит, разумно рассудив, что в этом деле «без бутылки не разберёшься».
– Вынь, Треф, я тебя умоляю… Вынь… Это же так больно… Вынь эту штуку…
– Не так быстро, мой сладкий, – с салонной холодностью произносит Артём. – Вначале ты должен извиниться…
– Ребята, простите… Я погорячился, что назвал вас кучками дерьма…
– При чём тут мы? – удивляется Треф. – Нас ты как раз никоим образом не задел, и в чём-то, может быть, и прав… Я всегда уважаю критику в свой адрес… И тут можешь быть спокоен…
– Перед кем тогда извиняться?! – блеет Гопаков, корчась на уде.
– Перед девушками, Тоша! – картинно удивляется Треф. – Ты сказал, что девушки – наши девушки! – насрали… Девушки не срут, Тоша, запомни…
– А что они делают?
– В самом худшем случае какают, но и об этом не принято говорить в приличном обществе… Давай, извиняйся… Если девушки тебя простят, тогда, так и быть, я сниму тебя с живцов…
– Оля! Ксюша! – молит Гопаков, и в его глазах бриллиантами «Орлов» сверкают гигантские слёзы боли и отчаяния. – Вы что не видите, что это садист?! Простите, скажите ему…
– Отпусти его, Треф, – загомонили вразнобой Туманова и Елененко. – Ну не мучай так… Отпусти…Всё же решилось…
Трефлонский ослабил натяжение лески, но всё равно держал Гопакова, как бычка на верёвочке.
– Крючок калёный, панкратовский, – объяснил Треф. – Просто так его не вынуть… Это входит он легко, а выходит только вместе с мясом…
– Не надо с мясом! – умолял Тоша.
– Если без мяса, – покачал головой Треф, – то нужно кусачками жало перекусить… А мне тройника жалко, мне этот тройник на жереха дедушка Панкрат подарил…
– У меня дома есть кусачки! – умоляюще ловит Ксюша руки Трефлонского, и кажется, словно она их целовать собирается. – Треф, миленький, не дёргай только… У него же рана расходится… Давай ко мне домой, там кусачками перекусим… – и одновременно теребит Тиму Рулько.
– А ты чего молчишь? Ну, скажи ему!
– Давай к Ксюше спустимся, там кусачки есть… – покорно выдаёт с трудом въезжающий в ситуацию Рулько.
– А я у дедушки Панкрата новый тройник тебе выпрошу! – включается в дело гуманизма Оля Туманова. – Или куплю… – И делает головку набекрень, губки бантиком, умоляющие большие глазки, всегда безоткано лишавшие Трефа воли. – Пож-а-а-ста!
– Веди, веди его ко мне домой, – чуть не плачет Ксюша.
– Ещё чего, такую погань домой! – возмущается Треф, вошедший во вкус. – И лестничной клетки с него хватит… Эх, добрые вы все, оторвал бы я подлецу щёку на память…
– Не надо! Не надо! Не надо! – гомонят все очень серьёзными голосами. Потому что знают Трефа. И знают: если его «замкнёт», с ним лучше не шутить…
* * *
– Знаешь, Ганна! – сказал Януарий Евстафьевич жене, доставая ящик с инструментами из кладовки. – Эти астрономы – звери, а не люди… То их сын по стене залез на третий этаж, а то живому человеку щучью жерлицу в щёку вогнал…
– Та ты що?! – ахает Елененко-мать. – Как же так?!
– А вот так… Где тут у меня набор лежал, там кусачки по металлу? Кровищи одной – целый подъезд у нас теперь… Ты, Ганна, молись за Тумановых…
– С какой стати?
– Эти Тумановы своей дочкой весь удар на себя приняли! Кабы не Тумановы – хоть, они, конечно, люди вздорные и худые, ничего не возражу – но была бы Ксанка наша с этим сыном астронома…
– Та ни Боже-ж мой!
– А нашим я доволен, Ганна… Вот куда я только кусачки засунул?! Слышь, чё говорю: наш сильный, но спокойный, и поёт хорошо…
– А Оля-то Туманова… – раскачивает головой Елененко-мать. – Господи, горе-то какое, бедная девочка…
В подъезде Треф с ловкостью бывалого стоматолога удаляет из Тошиной щеки свой крючок. Тоша бледный, как будто с него слили всю кровь, и ноет.
– Да помолчи ты, не юли! – ругается Тёма. – Недолго уж осталось… Вот… И ты на свободе, дурачок… До свадьбы заживет… А теперь беги отсюда…
Тоша мнётся, щупает щёку, всё ещё не веря в своё счастье.
– Пошёл вон отсюда! – топочет на него злой Треф, и напоследок, уже сбегающему по лестнице, дарует хорошего пинка. В приоткрытую дверь, мягкую, обитую дермонтином с утеплителем, на это с ужасом смотрят родители Ксюши Елененко…
– Там это… – мнётся Рулько, няньча в руках здоровенную «панкреатическую» трубу. – Манты… с тыквой…
– Неужели ты после всего ЭТОГО сядешь жрать?! – осуждающе интересуется Ксюша.
– Не жрать, а в самом худшем случае – кушать… – поправляет Рулько. – И то, в приличном обществе этим не попрекают…
Старшие Елененки, познав «всё в сравнении», выбегают к Тиме на лестничную площадку, с двух сторон берут его под руки и, как дорогого гостя, ведут к давно сервированному столу. При этом на Трефа они косятся как-то странно и, кажется, пугливо…
* * *
За столом – изобилие яств и неловкое молчание. Елененки явно избегают Трефа. При первом удобном случае (смена блюд) – отзывают Ксюшу на кухню и там начинают «выяснять детали» и «не лучше ли милицию вызвать».
Ксюша шипит на них, как разъярённая, растравленная пума:
– Говорю же вам, на нас хулиганы напали! Он нас защищал… Меня, в частности…
– А почему ты говоришь о том хулигане во множественном числе? – удивляется мать.
– Потому что их сперва много было. Потом, когда увидели, что с центровым, разбежались…
Молчание.
– Вообще-то верю… – трёт переносицу Януарий Евстафьевич. – Удивительно ещё, что этот последний не разбежался в разные стороны… Теперь, Ганна, мы знаем, что астрономы – самые страшные люди…
– Какой он астроном? Он ещё школьник…
– А ты представь, Ганнуся, что будет, когда он-таки станет астрономом!!!
– Не смейте ничего говорить о нём плохо! – наплевав на конспирацию, истерически визжит Ксюша. – Он самый лучший человек на земле!
– Даже лучше твоего Тимы? – использует мама запрещённый приём.
Ксюша молчит. Она не готова к такому вопросу.
Пока всё семейство Елененок на кухне – бабушка пользуется моментом и снова выползает к свету. Трефлонский с его прирожденным аристократизмом замечает её первым, вскакивает из-за своего венского стула, целует морщинистую куриную лапку бабушки и галантно усаживает её за свой столовый прибор. Треф не ел: прибор абсолютно чистый.
– Faites l'honneur! [15] – выпендривается Треф на языке, которого не знает. И наказание за выпендрёж незамедлительно следует:
– Ah, jeune homme, – вдруг выдаёт бабушка с провансальским маслом в голосе – vous êtes si merveilleux élevés! C'est tellement gentil de votre part… [16]
И ещё что-то говорит, чего Трефу в жисть не понять, потому что таких слов на технической страничке энциклопедии не было! Треф краснеет от стыда, ему кажется, что он разоблачен, и он молчит, чтобы не попасть в худшее положение…
Януарий Евстафьевич выглядывает на разведку в гостинную и возвращается с довольным выражением лица. Он, мягко говоря, недолюбливает тёщу, и оттого говорит с плохо скрываемой радостью:
– Полундра, мать! Бабушка попала в лапы к астроному!
– Ой, гошеньки… – всплескивает руками Ганна Елененко и спешит к бабушке на выручку. Ксюша при этом хватает мать за руки и тормозит по мере возможности её движение с визгом:
– Не позорьте себя и меня!
Бабушка мило беседует с Трефом, перескочив с французского на украинский. Треф по-прежнему ничего не понимает, но не понимать украинский уже совсем не стыдно, и он с готовностью кивает на любое бабушкино утверждение.
– Це блюдо мене вчили готувати монголи на Халкин-голе, поки мой розбирався там з японцами…– повествует скрипучая бабушка, и с ложечки кормит Трефа, с готовностью раскрывающего рот.
– Ну, тёща! – невольно восхищается старым врагом Януарий Евстафьевич, выглядывая из коридора. – Любого зверя усмирит!
Мать тоже смотрит из коридора: ей страшно за бабушку, однако сценка пока нисколько не угрожающая, и нужно ли лезть?
Тима Рулько методично уничтожает манты с тыквой, наплевав на всё. Внимания к нему мало, и он решил, что сегодня просто не его день…
– Votre jeunesse est si innocente [17] – выковыривает из памяти Треф хоть что-то французское, совершенно ни к селу, ни к городу. Фразочки, зазубренные этим попугаем для пленения одноклассниц – совершенно дико звучат по отношению к старушке. Но бабушка близка к маразму, и не видит, что «jeune homme» не понимает смысла произносимых слов.
Бабушка восторженно хихикает, кокетливо шлёпает руку Трефа кружевной салфеткой с украинскими вышивками.
– Je ne suis pas si innocent que le jeune [18] – ликует она, и добавляет доверительно по-русски. – Шалун…
– Кто-нибудь может мне перевести, о чём они говорят?! – изнывает в отчаянии Ксюша Елененко, теребя одновременно маму и папу. Но те оба пожимают плечами: бабушка секрет франкофонии, похоже, унесёт с собой в могилу…
* * *
Пришла пора расходиться. Вопреки запретам и мольбам родителей, Ксюша пошла всей компанией провожать Олю. Проводив Олю, Рулько и Трефлонский проводили обратно Ксюшу.
– Теперь я тебя провожу! – решил для спокойствия души Рулько.
– Спасибо, конечно… – смерил его Треф голубоглазым взглядом, который был как коктейль – со льдом. – Но ты немного не в моём вкусе…
– Я для безопасности! – пояснил Тимофей. – Мало ли что… Хулиганья вон сколько… А у тебя труба дорогущая…
– А-а! – понимающе протянул Треф. – Тогда понятно: я же выгляжу таким беспомощным…
– Не в этом дело!
– А в чём?
– Драться ты сам будешь, если что, а я трубу подержу. Дорогая же, зараза, не дай Бог раскокать…
* * *
– …Выключи его! – попросила Ксюша Елененко, устав (причем на первой же минуте) слушать «гыканье» ставропольского комбайнёра, волей вселенского безумия вознесенного в императоры Третьего Рима. Рулько щёлкнул своим транзистором на батарейках – и Горбачёв провалился в небытие.
Солок нёс влюблённых неторопливо, вдоль берега Ёмы, через пелену лёгкого туманца, мимо крупных корявых ив и бешено разросшейся ивовой прутной мелкоты. Этот «Боливар» выдерживал двоих…
Cзади – похрустывал ветковой падью клубный чёрный жеребец Трефлонского. Треф был рядом, уже привычный Ксении, как паж, «осложнённый» воркующей у него в руках, лезущей в нос белокурыми локонами, Олей Тумановой.
Композиция, ставшая этим жгучим и пьяным летом 1990-го года совершенно классической для Елененко, на этот раз дополнялась неловко сидевшим в седле Иваном Имбирёвым, одиноким, без девушки в нагрузку, потому что Иван и в одиночку ежеминутно рисковал грохнуться со спокойной кобылки, самой тихой во всем конно-спортивном клубе. За Иваном – замыкающая парочка, казак Рустик и некая Настя Евлогина. Их Ксения совсем мало знала. Ехали они неромантично, каждый на своей лошадке, и – хоть были вроде бы вместе – здорово уступали божественному, вечному архетипу «красавица в руках конного рыцаря».
Место привала знал только бывалый в ёмских плавнях Тима Рулько. Он обещал «неплохую полянку» – и обманул: полянка была не просто «неплохой», а очаровательной, сказочной и бесподобной!
– Счас я вам чебачков [19] надёргаю! – пообещал Тима Рулько, скрываясь с бамбуковым удилищем в похожих на мангровые прибрежных зарослях Ёмы. Он знал там тихое и удобное место, где прирубил себе пенёк для опоры ногой. Эдакий пляжик-пятачок, закрытый от дачников непроходимой ивовой маквой…
Артём Трефлонский с необычайной для «сына асфальта» ловкостью сварганил походный костерок, потрескивавший сучками кривых тополиных ветвей.
– Оленёнок! Уважь… Хоть два аккорда… – умолял он, глядя слезящимися и красными от дыма глазами.
– Ну, не знаю, не знаю… Как тут прозвучит… – кокетничала Оля Туманова, но уже расчехляла свою гитару.
«Интересно! – сердилась про себя Ксюша Елененко. – А с котелком мне одной возиться, что ли? Барашек будет романсики блеять, а я, понимаешь…»
И со злости противным голосом стала напевать, кривляясь:
– Зовут Золушкой меня…
К счастью, этот малознакомый, бритый, как калмык, казак Рустик оказался очень хозяйственным человеком, и котелок взял целиком на себя. Ведь на Артёма, и тем более Ивана Имбирёва надежд никаких: гнилая интеллигенция, самое лучшее, что могут в лесу сделать – просто не заблудиться, и не более того.
– Вода, Рустик, – сказал Иван Имбирёв, рассаживаясь по-султански, – величайшее чудо природы…
Рустик с котелком, полным речной воды, открыл было рот, чтобы столбом заслушаться, но его девушка, рыженькая Настя, слегка толкнула его, чтобы не забывал о деле.
Оля добавила свой мотив в бормотание Имбирёва о «единственном предмете, расширяющемся при охлаждении»:
Пара гнедых, запряженных с зарею,
Тощих, голодных и грустных на вид…
Видя, что никто не обращает на неё внимания, маленькая и шустрая Настя Евлогина бочком отошла в сторону, и ступила на малозаметную тропку…
Это было не очень хорошо, не очень красиво и совсем не по-товарищески, но Насте позарез хотелось уединиться с малоросским красавцем Тимофеем Рулько. Тем самым, популярным в их школе, что отличался от её «судьбой дарёного» калмыка примерно так же, как Европа от Евразии…
«Не всё мне супы варить… – думала Настенька. – Пусть и его Ксюха супы поварит, а я побеседую, чинно, благородно, без всякой там пошлости…»
Тима, блаженно жмурясь, как ленивый кот, ловил рыбу в мутных водах Ёмы. Следил за поплавком в притворной кошачьей сонливости, чуткий к малейшим колебаниям лески. Мятое ведро рядом с Тимой доказывало, что Тима сидит не зря: рыба прибывала.
Огненноволосая Настенька Евлогина подошла и остановилась рядом. Она считалась храброй, эта девочка-выпускница 1990 года, числилась эдакой разбитной феминисткой, и даже курила (правда, тайком от матери).
Тима Рулько нравился хорошенькой Насте, но злила его «несовременность» и «совковость». Ты ему про свободу, демократию, жвачку и гамбургеры, а он тебе – про батальоны, дивизии и ракеты… Ты ему про пустые по́лки в магазине, а он тебе – про полки́ на марше…
Видя, что Тима совсем один на этом тёплом берегу, Настя решила поиграть с ним, как кошка с мышкой, дать ему почувствовать её превосходство…
– Отсталый ты человек, Тима, – с притворной сокрушенностью вздохнула Настя. – Вон даже и форма у тебя прошлого века…
И, словно невзначай – присела на песочек рядом с Рулько.
– Форма как форма… – огладил Тима бока своего оренбургского казачьего мундира. – Форм много, империя одна…
Настя, симпатизируя этому юноше, думала стащить его на землю, вернуть из былин в 1990-й год.
– Зачем человеку нужна империя? – бравировала своей «свободой личности» рыженькая Настя.
– Это спроси у Трефлонского или Имбирёва… – улыбнулся Тима Рулько. – Я человек простой…
– Видишь, ты даже сам не понимаешь, чему служишь!
– Понимаю, но объяснить могу только по-простому…
– Мне так и нужно…
– Ну я ведь тебе грубо объясню… По-казачьи… Не оскорбишься?
– Ха! – презрительно выдала рыжая. – Чего я ещё в свои годы не слыхала! Валяй по-казачьи…
– Не обидишься? Слово даёшь?
– И не подумаю обижаться! Зуб тебе!
Что случилось дальше – рыженькая Настя поняла не сразу…
Миг – какой там, доля мига – и Рулько завалил её на песок. Железные пальцы, похожие на слесарные тиски сжали ей горло, так, что ни дышать, ни крикнуть она не могла. Настя обеими руками вцепилась в его смертоносную лапу, пытаясь оторвать, отделить его от своей шеи – но куда там… Казалось, что её тонкие дамские ладошки пытаются вырвать дуб из земли…
– Что же ты не поговоришь со мной о законах и правах? – скалился Тима над Настиным лицом, и был уже не кот – рысь, барс, ненасытный леопард. – Что же ты не пригласишь меня в суд, в арбитраж?
Вторая рука была у Рулько свободна. Она скользнула к Настиным джинсам и ловко расстегнула большую верхнюю пуговицу. Тима одной рукой убивал рыженькую, а другой насиловал! И никакого спасения не было – ситуация выдавливала из глаз только слёзы отчаянного бессилия…
– Артём! Иван! Рустик! – хрипела и шептала Настя, пытаясь кричать. – Помогите! На помощь! Он сошёл с ума…
И как только она прошипела это заклинание – Тима мгновенно её отпустил и вновь стал улыбчивым, доброжелательным и нормальным.
– Ты обещала не обижаться! – игриво сказал он, наблюдая, как она судорожно оправляется и застёгивает свои джинсы. – Это я тебе так, грубо, по-казачьи, объяснил, зачем нужна империя… Ты кого звала на помощь?
– Артёма… Рустика…
– Нет, Настенька, ты звала на помощь имперских казаков. Поняла? Когда тебя схватит за горло английский псих в пробковом колониальном шлеме, или американский мародёр в сетчатой каске, или ваххабит в чалме – ты снова их позовёшь…
Издалека слышались песни Оленьки Тумановой: под сиропные гитарные переборы пошел романс «Пара гнедых»:
…Грек из Одессы и жид из Варшавы,
юный корнет и седой генерал,
каждый искал в ней любви и забавы
и на груди у нее засыпал…
Странным образом Оленькины персонажи дополняли перечисленных Тимой «психов» в разных головных уборах.
Тима потому и выдержал паузу – тоже чувствовал это. И подвёл итог гитарному треньканью:
– Ты не позовёшь «ботана» в очках, потому что он тебе не поможет… Если напала сила – то и помочь может только сила… Я понятно объяснил?
– …Пара гнедых… пара гнедых… – патетически закончила вдали Туманова, не ведая, что участвует в политинформации.
– Ага… – кивнула Настя, всё ещё не пришедшая в себя, и ощущающая себя в дурацком страшном сне.
– Все эти чехи или болгары – славные ребята, и живут, может быть, побогаче нашего, Настенька… Но когда их в очередной раз схватит за горло рука очередного маньяка – они будут, как и ты, кричать те же самые имена: Артёма, Ивана, Рустика… На помощь, на помощь…
– Да уж, Тима… мастак ты политические вопросы разъяснять… – нервно захохотала Настя…
* * *
Спустя четверть века, в 2015 году в Куве праздновали годовщину возвращения Крыма в Россию. Уже постаревшая и изрядно побитая жизнью Настя Евлогина визжала с чисто женской страстностью «Крым Наш!» и размахивала российским флажочком изо всех сил.
Её дочь, красавица Маша, отравленная в стенах Университета ядом либерализма, недовольно куксилась, глядя на мать.
– Тебе-то мам, какое дело до Крыма?
– Как же ты не понимаешь, Маша! Ведь это начало возрождения империи!
– Хм, империи… – дёрнула плечиком дочка. – И зачем конкретно нам с тобой эта империя?
– Зачем нам империя? – Настя Евлогина непроизвольно погладила своё горло, ощутив под ладонью живость кадыка. – Ну, Маш… Как бы тебе это помягче объяснить…
ГЛАВА 4. ЦВЕТЫ НА МУСОРНОЙ КУЧЕ…
Происходившее с огромной страной синегнойное разложение всех и всяческих живых тканей выделяло огромное количество «веселящего газа». В непонятном хаосе, словно в доме, где затеяли переезд, громоздились разные власти, не мешая друг другу, и независимо друг от друга.
Одни продолжали жить в СССР, молясь его чугунным богам, другие жили уже в «демократической России», третьи признавали только власть американского доллара, став жителями американской колонии, четвертые – совершенно открыто провозглашали реставрацию монархии и пребывали в «Российской Империи».
Татары вздумали жить в «Независимом Татарстане», главы городских райончиков выпускали чудовищно-нелепые декларации о «переходе под их власть воздушного пространства и недр района».
Не свободой пахло в отравленном синегнойным разложением воздухе – волей. Кто не жил тогда – не поймет. Всякое ярмо исчезло над человеком, и все они кружились на конкурсе, предлагая себя и высмеивая альтернативы себе. Человек мог признавать себя подданным любого государства или не признавать себя подданным вообще никакого государства. Последних – «граждан мира» – после реабилитации понятия «космополитизм» было много.
Весело, весело было жить в заживо гниющей империи. Так весело, что умные понимали: химическое, газовое это веселье, искусственна эта сказочная эйфория. Не от хорошей жизни хохотали жители страны: это щекотала их бурно размножавшаяся в головах синегнойная палочка…
Сырым и слякотным, нетрезвым мартом КПСС на бумаге сама отменила свою власть. И началось «лето жгучее, лето пьяное»…
Над державой стлался туман болотистых испарений, в головах царил дурман и головокружение от вседозволенности. Протяни руку направо – и ты банкир, протяни налево – у тебя своя фирма, поори на митинге – и ты владеешь партией, депутатским мандатом, собственной газетой распоряжаешься…
Люди сразу сбросили с себя три бремени: труда, ответственности и приличий. Одни воровали, другие надрывались от крика и пьянящего ощущения полной независимости, третьи предавались самым гнусным порокам, священнодействуя в новой религии по имени «Я».
Неистовый, невероятный, неслыханный разврат, со своей карманной философией, провозглашавшей его высшим совершенством и пиком человеческой мысли, обрушился на вчера ещё ханжеское и пуританское, вчера ещё старчески-бесстрастное общество. Гнили люди, страшно гнили, но им казалось, что стали их тела мягкими и пластичными (как при гниении и бывает), что бродящий в их жилах трупный яд – на самом деле тонизирующий эликсир…
Люди говорили, говорили, говорили, пьянели от разговоров, но не могли остановиться: как писал кто-то из французов, «мысль – болезнь нервной системы»… И она проявлялась воистину, как болезнь.
Люди стали дикими, неопрятными, растрепанными, разнузданными, оглушенными бесконечной говорильней. Россия была островом сирен, и сирены пели, завораживали пением, и никто не видел под их хищными пастями черепов и выбеленных костей прежних революций. Убаюканные сладкоголосым пением, каждый видел перед собой личный мираж, в котором отражались, как в зеркале, мечты. Личные мечты. Любые. Каждому казалось, как наркоману в притоне, – что всё идет по его сценарию, в определенную им сторону, и будет только так, как ему лично хочется – только так, исключительно так и безусловно так…
Миражам не жалко было красок на любую картину – хоть золочёно-архаичную, с коронами и скипетрами, хоть хромированно-модернистскую, со стеклянными башнями небоскребов и сверкающими лифтами в поднебесье.
Жаль, что с племенами советских разноверов не работали антропологи – в 1990-м году они обязательно зафиксировали бы новую породу человека [20]. Произошёл какой-то перелом, с хрустом и проворотом в душе, изменились глаза, лица, осанка, чувства, эмоции, манеры, представления о добре и зле, даже пальцы сжимались и разжимались уже по-другому.
Иван Имбирёв хотел упрекнуть своих знакомых казаков, что они – «ряженые», и не смог: ряжеными-то вокруг него были все! Бушевало половодье экзотических нарядов, макияжей, причесок, интерьеров. В бушующем водовороте событий, каждый день наполнявших газеты сенсациями, совсем не осталось места для такой гладкой, умной, причёсанной идеи Ивана про «блок-89» [21].
* * *
Иван Имбирёв много времени проводил с рыбаками из казачьего уваровского батальона. Записывал все их немудреные рассказы в «общую» тетрадь…
– Студент – это первая научная степень! – охотно объяснял он свой интерес к рассказам бывалых рыбаков.
– Вот, – рассказывал ему Панкрат обыденно, – раньше на этой протоке дно было в белых камнях… А теперь тут понаросло какой-то травы… Хуже стало…
А Имбирёв не мог этого понять. Ну-ка, горожане, разгадайте этот ребус – что хуже, что лучше: летнее светлое, в бликах солнца прозрачное дно в белых камнях, или колышащиеся в воде зелёные пряди, напоённые тем же щедрым солнцем? Никогда, никогда бледному до зелени горожанину не разгадать этой дилеммы!
Каменистое дно протоки… Травянистое дно протоки… Когда лето и жара, и шумные тополя, и плакучий ивняк, и песчаные отмели, и необитаемые островки вдоль стремнины – оба они прекрасны, и несравненны, и не подлежат критическому сравнению!
«Может быть, это вечная красота поможет преодолеть холод чистого рассудка? – думал Иван, окуная в плящущей рябью и солнечными бликами воде поплавок. –Тот холод, который не даёт людям веками жить по уму, жить в 1989 году, в всё время закидывает их то в 1937-й, то в 1918-й… Или в скучный, душный, прижатый задами сверху 1982-й год, когда для разговора по душам на кухне открывали кран с водой (благо, вода лилась бесплатно, без счетчиков!)…»
Смотритель Ёмского рыбохозяйства Дед Панкрат, организовавший казакам эту рыбалку, обрабатывал свои снасти и тихонько напевал морскую лирическую песню, в которой сидела, как вдруг пронзительно понял Иван, душа казачьего батальона:
…Когда ж кончал я плаванья далёкие,
То целовал гранит на пристанях –
В родном Крыму и во Владивостоке я,
И на Курильских дальних островах…
На самых дальних – наших! – островах!
Панкрат Ресов свою жизнь, так или иначе, прожил. Но выглядел здоровым и крепким, полным сил и отражающим будущее, словно солнечный зайчик. Нечто иное было в Артёме Трефлонском, друге Трефе – тонкая фарфоровая обреченность, один взгляд на которую рождает невольную мысль – не жилец на свете эта хрупкая фигурка…
Поодаль ровесник Трефа, Тима Рулько, хрестоматийным манерным штампом купал коня (ладно, что хоть не красного) – прямо с пляжа на берегу Ёмы разгонялся верхом, голышом на хребте животного, и врезался в воду, раскрывая ажурные водяные крылья. Тима смотрелся вполне себе так «фаянсовым», как кружка, которую не страшно уронить на пол. В одних они годах с Трефом, да в разных весах…
– Тимка! – грозил Панкрат большим красным кулаком. – Не возьму больше! Чё ты рыбу пукаш?!
– Транспортное средство надо содержать в чистоте! – задорно орал от берега Рулько. – Регулярно смазывая трущиеся части!
Ребёнок – он и есть ребёнок. То всю дорогу бухтел, что не нравится ему на Ёме, что только время зря теряют, нужно идти усмирять Украину (далась ему эта Украина!) [22] – а стал плескаться и про всё забыл. Дитё. Не дитя уже, но ещё дитё, если кто понимает разницу…
А вот Треф другой – думал Имбирёв, – он не из забывчивых, этот помнить будет всегда, как бульдог, неспособный самостоятельно разжать капкан собственных челюстей…
Старшие Трефлонские жаловались Имбирёву (к которому вообще благоволили), что у Трефа родовая травма головного мозга, что у него была сильная гематома, и мягкая, как пластелин, деформированная головка младенца далеко не сразу приняла правильную форму…
Якобы поэтому Треф не воспринимает полутонов. Он видит мир иначе – в резких абрисах, плоско, без множества оттенков серого. У Артёма не бывает решений, «вынужденных обстоятельствами», – только, как он считает, «правильные» и «неправильные».
Скорее всего, это не более чем миф в рамках борьбы «отцов и детей» – но вдруг действительно так? Имбирёв иногда завидовал этому свойству родовой отметины: шаги, как выстрелы, без всякой инерции, без всякой отдачи…
Из таких людей, как Артём, общество было бы легко построить, как из ровных кубиков. Но нормальные люди – как дикие камни, пойди-ка, притри друг к другу, чтобы в щели не дуло! Внуши-ка им, что нужно остановиться в 1989 году, и не раскачивать лодку, обретшую полноценное равновесие!
А может, это всё только подростковые фразёрство и позёрство? Кто знает?
* * *
Из выступления М. С. Горбачева на тринадцатом (утреннем) заседании XXVIII съезда КПСС (10 июля 1990 года):
– Что дала перестройка. Были попытки оценить ее на аптекарских весах, при помощи четырех действий арифметики. Это несерьезно, товарищи. О таком явлении, как перестройка, революционное преобразование общества, нужно судить по новым критериям, критериям исторического масштаба…
…Он сыпал и сыпал горохом слов, этот пятноголовый безумец, отрекаясь от весов и арифметики, от всякой рациональности, восхваляя смуту, которую посеял в умах и жизни, проклиная прошлое, ничего не обещая на будущее, и среднему, условному безымянном Товарищу, лицо которого мы различаем только мутным розовым овалом – стало в определенный момент очень худо.
Он пошел в буфет, глотнуть томатного сока. Пил сок и впитывал в себя эту атмосферу за кулисами решающего судьбы человечества съезда…
– Одно кофе, пожалуйста… – протянул копейку видный агроном с двумя звездами Героя соцтруда на груди.
– И мне одно… – тут же встрял известный артист-баритон, некогда пропевший всю «Малую Землю» Брежнева, товарищ Ворошило…
Когда они отошли – буфетчик глянул на своего помощника и поцокал языком.
– Господи! – сокрушался диссидентствующий буфетчик ЦК, явно начитавшийся «Огонька». – И это элита страны… «Одно кофе»… Ну табличку что ли повесить на самовар, что кофе мужского рода, кофе бывает только «один»?!
Депутат-латыш, фланирующий по фойе с видом крайней «независимости», подошёл к стойке буфета и сказал с неожиданной грамотностью:
– Мне один кофе…
– Вот видишь, Василий! Нерусский человек, тем не менее… – начал было болтливый буфетчик, но латыш продолжил:
– И один булочка с маслом…
Взял заказ, но не прошел и двух шагов – и уронил «один булочка» прямо на мраморные плиты скользкого пола.
– Обрати внимание, Василий! – философски поучал буфетчик. – Булочка с маслом всегда падает маргарином вниз…
Это был апофеоз предательства: маргарин вместо масла, и где? В самом эпицентре имперского могущества…
Апофеоз измены.
Из 24 членов Политбюро, избранного в этом дворце, только 19 добрались до 1991 года. Остальные постыдно и паскудно сбежали. Остальные тихо ушли в никуда, когда партию в 1991 году запретили…
…Чушь, ерунда, очередной мираж, на которые так щедр был 1990-й год.
– Удивительное дело, но людям, потерявшим чувство долга, все время кажется, что все вокруг им должны... – сказал Треф один из своих «непришиваемых» к жизни афоризмов.
Нет, этот год, в который у власти окончательно провалился и нюх, и нос – не был больным. Он сам был болезнью…
* * *
Гнилой, но солнечной осенью, 1990 года, что-то сломалось в старшем Трефлонском. Что-то сказалось в нём, разом вырвав из привычной интеллигентской среды его института, когда коллеги устроили гнусное глумление над старым «выдвиженцем» Бублоновым. Бублонов был похож на розовощекого младенца – пухлый и румяный, в точности согласно поговорке «маленькая собака – до старости щенок».
Он в старые годы «выдвинулся» из пролетариата, укрепить гегемонизмом своим ученую гнилую прослойку, дослужился до парторга института и преподавал «Историю КПСС». Бублонов был человеком неумным, от природы капризно-вредным, хоть и не злым, отходчивым. Он никогда не верил в то, что говорил, но не оттого, что чего-то скрывал, а просто потому, что он вообще ни во что не верил. Трефлонский его всегда недолюбливал: Бублонов имел репутацию «коварного пупса» – хлопал наивными ресницами и одновременно в уме сочинял доносы на коллег.
Особенно Бублонов трепал профессора Трефлонского – за совершенно открытое, «анкетное» дворянское происхождение. Но это было только частью большой «работы» Бублонова – которой он успел достать ко временам «перестройки» буквально всех и каждого.
Как и положено хамелеонам, с приходом Горбачева Бублонов быстрее всех перекрасился и, самовольно оставив «Историю КПСС», удрав из парторгов, – стал именоваться «политологом» и преподавать «Историю общественных течений и движений».
Однако перевертыш «сорвался на скачке»: оторвавшись от одного берега разверзавшейся пропасти, не долетел до другого. Вспыхнуло, возникнув из дрязг, весьма популярное в те времена «собрание ученого коллектива», и директор института (опытный аппаратчик) – задумал, не марая собственных рук, убрать изрядно надоевшего ему «выдвиженца» «волей трудящихся масс». Тогда такое творилось сплошь и рядом – чего удивляться?
Сидя в президиуме за краснодраповой скатертью и пряча вороватые глаза за графином с зеленоватой, явно не питьевой, водой, директор рассуждал вполне логично и в духе времени:
– Товарищи, курс «Истории КПСС» для нас, вы все знаете, не совсем профильный, но тем не менее, он обязателен, он введен властью в обязательном порядке, и, пока не поступало иных распоряжений, он будет у нас сохранен… Преподавателя на полставки, вы знаете, мы уже взяли, из Университета марксизма-ленинизма, так что занятия продолжатся в установленном по советским законам порядке… Однако, товарищи, курс «Истории общественных течений и движений» для нас совсем не профильный, это изобретение коллеги нашего, Ардальона Ринатовича Бублонова, и я хотел бы поставить перед вами вопрос: нужно ли преподавать будущим астрофизикам сразу два курса – «Историю КПСС» и «Историю общественных…» этих… ну вы меня поняли…
Собственно говоря, здесь нужно было ставить вопрос на голосование, и не продлять контракта с Бублоновым, всех делов-то. Однако директор привык загребать жар чужими руками, он хотел при случае сказать Бублонову (жизнь-то длинная!) – «ах, знаешь, Ардальон, я так за тебя боролся, но эти горлопаны…»
Поэтому директор вместо голосования организовал прения. И актовый зал взорвался актом, постыднее полового. Очевидно, в бузотёрах курилок давно прели зерна свободы, щедро рассыпанные Горбачём: перепрев, они своими вонючими газовыделениями взорвали герметичную емкость научного академизма.
– Чего там говорить! Гнать Бублонова в шею! Незачем он здесь, и всегда был незачем!
– Доносчик!
– Негодяй! Паразит эпохи «застоя», брежневский выкормыш – вот кто он, ваш Бублонов! Пора избавляться от замшелых валунов беспросветного прошлого!
– Кстати, и вместе с Бублоновым – сократим преподавание «Истории КПСС»! Нечего нам! Пригласили, видите ли, из «университета марксизма-ленинизма»! Чему может научить учёных представитель лженауки!
– В комиссию по лженауке его! И Бублонова туда же!
– Так и запишем в протокол: ученое собрание отказывается от преподавания как «Истории КПСС», так и «Обществоведения». Хватит! Довольно! Попили нашу кровь…
Директор почуял неладное. Солидные люди в дорогих костюмах и ярких галстуках как-то одномоментно становились стадом павианов, и он, директор, не умел ничего сделать с этим!
Директор взял слово и очень аргументированно объяснил коллегам, что согласно бумагам, в их компетенции изгнать Бублонова, решать же судьбу «Истории КПСС» вне их компетенции, и проголосовано быть не может. Ни один уточненный схоласт средневековья (даже знаменитейший Абеляр!) не сумел бы найти прореху в кружеве параграфов и ссылок, сотканном директором. Но Абеляра и не требовалось: горе тому, кто считает кружево из юридических ссылок сетью на крупную рыбу!
Бабуиново скопище, распаленное «свободами», ухало и грохало. Самый популярный вопль стал – «Долой!» и «Не хотим!», а так же более изощренный – «Мы здесь теперь хозяева!». В целом получалось, что советская власть в институте уже низложена и заменена прямой диктатурой коллектива, который «что хотит, то и воротит»…
Трефлонский сидел в первом ряду, в мягком кресле, весь почётный да заслуженный, и испытывал нарастающую мучительную тревогу. Ему было очень стыдно за коллег. Они – думал «бывший «бывший князь» – доктора, кандидаты наук, научные сотрудники, лаборанты, работающие в белых халатах – и вдруг… Как же тогда развернется «демократия» в колхозе, на заводе, среди грузчиков или маляров? Если эти, остепененные и дипломированные – в такое превратились, во что превратятся те?
«Бывшему бывшему» больно было смотреть на сидящего сбоку, у приставного столика пупса Бублонова. Малоумный врун, болтун и хохотун, неунывающий кляузник Ардальон – даже небольшим умишком своим понял, что все желают ему погибели. И то детское, что всегда было в нём, плохом ребенке, всплыло наружу, засветилось нимбиком – мол, дяденьки, не бейте, за что вы меня?
Не по силам было аристократу Трефлонскому такое торжество над поверженным врагом. Ещё полчаса назад он и сам бы закатил черный шар Бублонову, но одно дело – проголосовать, а другое – истязать беспомощного военнопленного, как это остервенело делали «дорвавшиеся» коллеги…
Именно полное и всеобъемлющее торжество демократии произвело в душе профессора Трефлонского надлом: всё его существо кричало, что так не должно быть, что демократия (в его прекраснодушных снах) – это чистота, доброжелательность, рациональная ответственность. А что он видел? Потоки словесных нечистот, искаженные гримасы вместо лиц, пиршество буйного иррационализма…
Трефлонский оторвал мохнатую пеньковую вервь, связывавшую его с причалом «перестройки» и, как вольная лодочка, стал быстро-быстро уплывать в туман «мракобесия». Но этого пока никто не заметил. Как и сам Трефлонский не сразу заметил, что собрание перекинулось уже на него:
– Требуем дать слово профессору Трефлонскому! – заорали вдруг несколько МНС-ов. И зал их бурно поддержал. Причина проста: от ставшего настоящим бывшего князя ждали самых хлестких слов про уходящую советскую власть.
Не только амфитеатр павианов; директор тоже. По первоначальному сценарию в его бумагах Трефлонский должен был говорить, но теперь, видя что творится, директор отказался от первоначального замысла и попытался замылить выступление опасного человека.
– Товарищи, выступление профессора Трефлонского не запланировано, надо закрывать наше собрание… – бормотал бледнеющий директор.
– Врёшь! – уже на «ты» орали ему с задних, самых «революционных» рядов. – Был в сценарии Трефлонский! Ты его только сейчас вычеркнул…
С точки зрения формально-бумажной кричавшие были правы, что с болью признал схоласт со стажем, исполняющий в этом веке обязанности директора астрофизического института…
– Задай им, Илья Михайлович! – грохотало в зале. Молодые, неостепененные лаборанты выволокли вдруг большой портрет Ленина в покрытой благородной патиной старины золоченой раме тонкой резьбы. Чтобы никто не ошибся, для идиотов на нижнем перекладе рамы привинтили табличку из оргстекла: «В. И. Ленин».
«Зачем им Ленин?» – испуганно подумал оказавшийся в сердцевине шторма, в «глазе» урагана Трефлонский. Его больное, инфарктное сердце уже трепетало в предчувствии очередной ошеломляющей гадости.
– Задай им перцу, Трефлонский!
Двое младших научных сотрудников держали Ленина, как арестанта, по бокам за нарисованные руки. Третий охальник, самый бойкий лаборант, «подающий большие надежды» на полную безнадежность, полоснул холст с Лениным сзади одноразовой черной маленькой бритвой «Нева»…
Ильич разошелся аккурат посредине, конвоиры приспустили изображение, и в образовавшуюся дыру бойкий лаборант с большими надеждами, но не Константиновнами и не Крупскими, вставил оголённую по такому случаю задницу.
Задница в золоченой раме, в рисованном галстуке и старомодном пиджаке, с табличкой из оргстекла «В. И. Ленин», умеренно-волосатая, с двумя пунцовыми прыщами – вот что глянуло в результате выходки на президиум…
– Прекратите! – взвизгнул зеленеющий, в тон воде в своем графине, директор. – Что это такое?! Прекратите немедленно!!!
Это был 1990-й год, советская власть совсем уже дышала на ладан, но она формально все же ещё была; директор мучительно прикидывал, что она сделает с руководителем, у которого на собрании трудового коллектива одели Лениным противную, тощую, со спиральными волосками, мужскую задницу…
– Вот вам ответ на преподавание «Истории КПСС», – институализировал выходку лаборанта и его подельников кандидат физико-математических наук Вилен Роляков. – Вот вам наглядное пособие, которое наш коллектив преподнесет вашему лектору из Университета марксизма-идиотизма!
И вдруг случилось совсем уж нежданное: Вилену Ролякову стали аплодировать. Вначале это были демократические задние ряды, потом, поневоле втягиваясь и опасаясь отстать от вагона истории, стали хлопать в ладоши краснорожие и смущенно прячущие взгляды профессора.
Самое страшное – глупо улыбаясь и пытаясь слиться с коллективом, отторгнувшим его, пройдя через «катарсис покаяния», хлопал Ардальон Бублонов…
Только директор не хлопал, и его прихлебатели в президиуме. Они, кажется, единственные, кто помнил, что советская власть ещё как бы существует…
В этой безумной обстановке, никем не останавливаемый и подозрительно побагровевший доктор наук Трефлонский выбрался пингвином на трибуну. Преследуемый в прошлом за княжеское происхождение, он имел теперь особое благоволение со стороны демократизаторов – Вилена Ролякова и задницы-лаборанта.
Зал затих.
– Жизнь исчерпала советскую власть… – скороговоркой, как бы заученно, начал Илья Михайлович. – Сама повестка спора между социализмом и капитализмом завершилась, как объект и предмет исследования… Витрины магазинов, автомобили, свобода передвижения – вроде бы сказали нам всё…
В зале начали жидко хлопать – но Трефлонский обеими руками погасил одобрение – предлагая дождаться завершения речи.
– И вопрос сегодня не в том, кто прав, а кто не прав… Жизнь решила этот вопрос за нас… Вопрос в том, кто такие «Мы»…
– Совки! – гаркнули с места.
– Нет, не совки, а силы обновления! Реформирования! – вмешался кто-то со степенью посолиднее первого крикуна.
– Мы… – повторил багровый, с набыченными глазами старый князь Трефлонский. – Кандидат наук Вилен Роляков, как расшифровывается ваше имя?
– Это… родители по глупости… Вилен – значит «Владимир Ильич Ленин»… Но какое это имеет…
– Здесь присутствует мой коллега, доктор наук Виль Солидарович Орехов… Виль Солидарович, как расшифровывается ваше имя? Впрочем, не трудитесь, голубчик, все и так знают, что Виль – это «Владимир Ильич Ленин»… Наш завхоз, Нинель Сотникова, будьте добры, расскажите о своем имени… Я не ошибаюсь ведь? Нинель – это «Ленин» наоборот? Наш друг с Кавказа, я его сегодня не вижу, Сталик Геворкович Мигренян… Нужно объяснять, откуда взялось имя Сталик?!
– Тоталитаризм пустил глубокие корни… – тявкнул кто-то из носителей обычных имен, но без прежней уверенности.
– Каким бы ни был Совдеп – он породил всех вас, и вы его порождение, – тяжело, словно камни ворочая, нащупал главную мысль профессор Трефлонский. – Не только этих, с именами, но и всех остальных, и меня не меньше, чем Сталика Геворковича… Совдеп, хороший он там или плохой – отец ваш, потому что вы в нем родились!
Зависла вместо привычного уже демократического шороха гробовая тишина. Приспособленцам, рожденным Совдепом, возмечталось прикинуться мертвыми…
– Вы младенцами питались от его молочных кухонь, вы первоклассниками пришли с букетами в его школы! Ваши дедушки и бабушки, а у кого-то уже отцы и матери упокоились под красными звездами в могилах... А теперь вы хотите посмеяться над наготой отца своего? Смейтесь, смейтесь… Хамово отродье!
Зал продолжал пришибленно молчать. Выходка недобитого дворянина, в котором, очевидным образом, взыграла вдруг сословная спесь, была слишком уж не по правилам. Обычно «хамами» звали сторонников советской власти, и это стало привычным штампом. Скажи Трефлонский в этом смысле – никто бы на «хамов», сорвавшихся с уст потомственного князя, не обиделся бы, да и вообще принял бы как нечто должное и проходное. Но «проклятие Хама», поданное вычурно-оригинальным образом завораживало, пугало и злило…
Да, что-то сломалось в «интеллигентской вере» Трефлонского, что-то сказалось в нём. То был голос крови и голос предков, загубленных не этим Лениным-Задницей, а тем, с лицом. Предки Трефлонского не пожелали смириться с тем, что умерли от Задницы в галстуке и пиджаке, они считали, что неуважение к их губителю – это неуважение к ним, его жертвам…
После демонстрации своей «дворянской фанаберии» доктор Трефлонский сразу же стал ненужным и чужим всем: и президиуму с директором, игравшему роль консерватора, и залу с портретом задницы в золоченой раме, игравшему демократа.
Как-то запоздало и ненужно (ничего уже было не изменить, да и ни к чему менять) – профессор Трефлонский вдруг понял своего сына…
* * *
– С Но-вым Го-дом!!! – проскандировали Треф и Оля Туманова с порога провонявшего маминой стряпнёй жилища Ивана Имбирёва. И выстрелили пробкой шампанского, специально взболтанного в подъезде…
Они пришли с холода, румяны, свежи и веселы, бодрые, как младенцы, с глазами, что искрят бенгальским огнём…
– Заходите, гости дорогие! – былинно кланялась «Мамо». – Счас уж и на стол будет…
– Ах, нет, неудобно, мы на секундочку, мы без приглашения…
Имбирёв с важным видом академика всех академий сухо пожал Оле замерзшую узенькую ладошку, а с Трефлонским по-русски, душевно обнялся.
Имбирёв немного стеснялся Тумановой, словно бы чем-то обидел её. Если глубоко покопаться, то Имбирёв, к стыду своему, подозревал, что Трефу с Олей скучно. Конечно, это вздор, говорил себе Иван, у неё личико ангела и фигура маникенщицы, как с ней может быть скучно? Но слишком уж часто Треф стал притаскивать Олю к Имбирёву, словно бы тяготясь с ней быть вдвоём…
При своих визитах Треф разговаривал, в основном, с Иваном, а Оля – когда с Алсушкой, а когда и ни с кем. Это создавало очень неудобное, неделикатное положение.
«Конечно, – уговаривал себя Иван Сергеевич. – При моём-то умище, с кем же юноше, определяющемуся в жизни, ещё и разговаривать? Оля всегда при нём, меня же не всегда подле имеет…»
При всей убедительности этого железного аргумента, Иван никак не мог отделаться от мысли, что им защищаются от некоей зависающей пустоты.
Так было и в этот раз.
«Мамо» с утра кухонно воняла не зря. Явились в залу разносолы самобранные, шампанское потекло в узкие фужеры, сняты были с бельевых верёвок дозревавшие там зелёные бананы (одна из милых памятных советских традиций!). Иван хватил немного искристого брюта и стал витийствовать, не скрывая светильника своего под спудом:
– Да, Артём, да! Ты знаешь моё мнение: мой град Китеж – это тысяча девятьсот восемьдесят девятый год!
– Скажи, – тихо поинтересовалась Оля у Алсу. – А он у тебя всё время так вот выступает, как на митинге?
– Ну, конечно, – созналась Алсу. – Мне он больше нравится, когда молчит… Я, поверь, научилась ценить в жизни эти редкие минуты…
– А когда они так вот выступают – чё делать?
– Ну как «чё»? – рассмеялась коварная Алсушка. – Тебе нужно сделать вид, что тебе интересно… Он бдительность потеряет – можно и своими делами заняться… А вообще, подруга, к этому привыкаешь, как к храпу… Мой папа храпит так, что соседи раньше просили не держать в городской квартире медведя, а мама спит себе рядом, и ничего…
– Революция – это не гильотина, – возвысил голос Имбирёв, покачивая в руке вместо рюмки особый, мамин, фирменный, жареный пельмень. – Революция – это сифилис. Это резиновые, гнущиеся во все стороны кости, провалившиеся фрагменты фаса и профиля, это гнилостная сыпь и разъезжающиеся в глазницах глаза. И, конечно, это гниение мозга, метастазы в голове, это ядовито харкающее, кусками сбрасывающее плоть тело…
Иван посмотрел на Алсу со значением, и она привычно (правда, ненадолго) изобразила восхищение во взгляде.
– Артём, я хочу, чтобы ты понял! Главный герой революции – не Робеспьер, и не Ленин, и не Троцкий – забудьте, девочки, о чем вы!
Иван критически зыркнул на Олю и Алсу, чрезмерно отвлекшихся от впитывания его озарений.
– Главный герой революции, центральная её фигура – Маленькое Вонючее Существо. Оно выползает из глубин спинного мозга, вытапливаемое пожарами, как сало, на запах крови, и оно думает через революцию решить все свои проблемы. Чохом. Скопом. Оптом.
Маленькое Вонючее Существо думает хапать, карабкаться наверх, мстить всем за то, что Оно мало и вонюче, и среднего рода, оно надеется проскочить в революцию, как в дверь, мимо иерархии и субординации. Оно надеется, что деньги не придётся зарабатывать долго и понемногу. Оно надеется, что не спросят выслуги лет и профильных дипломов. Маленькое Вонючее Существо думает всех обхитрить и объегорить на салазках революции, катящихся под горку деградации…
На распинавшегося сына пришла из кухни посмотреть его ворчливая мать. Смысла слов она не понимала, но ей было неловкко за «пустозвонство», как она думала, перед «порядочными гостями».
– Вань! – попыталась «мамо» отвлечь теоретика. – А ты мне не поможешь гуся перевернуть на противне? Ты смотри, гости ничего и не ели, ты их баснями кормишь…
– Ах, мамо, мамо! – выламывался Имбирёв. – Что вы можете понимать своим узким кухонным кругозором? По-вашему, мамо, может быть и выйдет, что Троцкий ярок! По-вашему, может быть, и Робеспьер цветаст, скажете?! А Дантон с Маратом – у вас искромётны?
– Отстань, ирод! – испугалась «мамо», у которой пригорал крупный деревенский гусь. – Не знаю я этих евреев… Я говорю, мне одной тяжело гуся-то перевернуть, крупный он больно…
– Так давайте я вам помогу! – с готовностью вызвался Треф, всегда в любых гостях учтивый.
И пошел переворачивать гуся на противне (советские люди никаких ещё пластиковых «рукавов» не знали – оттого, может быть, такими вкусными выходили у них блюда из птицы).
Имбирёв, как хвостик, с фужером в одной руке и пельменной вилкой в другой, шел за ним. И пока Треф кочевряжился, ворочая в раскаленном чреве духовки будущее знатное блюдо – Имбирёв продолжал ему в спину:
– Они все, эти Троцкие и Дантоны – только лакеи у Маленького Вонючего Существа, движущего революцию в гадкой надежде погреть руки на вселенском пожаре. Вы спрашиваете, что такое революция? Это вожделенное для дегенерата рукоблудие, шарящее с эротической томностью – что где спереть? Это шанс для дегенерата выскочить на такую высоту, на какую дегенерат никогда не взошел бы при нормальном ходе вещей…
– Он что-то такое говорит… – трескала салаты в зале Ольга. – Кажется, он тебя, Алсунчик, ревнует… Слова-то всё половые какие-то и злится явно, а на кого – понять не могу…
– Не бери в голову. Это у него аллегории, я привычная. Вот эту попробуй тортальетку, мама у него их вкусно делает…
– В революцию, – обличал Имбирёв, – Маленькое Вонючее Существо отыгрывается на всём том, что было над ним и сковывало его. Маленькое Вонючее Существо мечтает стать драматургом в театре жизни, отбросить свою роль и выдумать себе новую. Забыв, что человек красит место, Маленькое Вонючее Существо надеется раскрасить себя местом, потому что человеческого в нём мало, и на человеческое оно не надеется.
Революции двигают историю? Помилуйте! Вся человеческая история – это история борьбы с Вонючим Маленьким Существом, живущим в человеке, родственном рептилиям и земноводным гадам. Всё, буквально всё, что есть в истории – подчиняет человека долгу, а революция, наоборот, освобождает. Она делает свободным, таким же свободным – как горилла, как бабуин, как шимпанзе. И она коварно обещает «списать всё»: то, что даже война не в силах списать – списывает со счетов революция.
Конечно, революция – ещё не совсем апокалипсис, и время ею не заканчивается. С годами, с трупами, с ядом и гноем – жизнь вдавливает Маленькое Вонючее Существо обратно в костный мозг, откуда оно выползло, связывает его процедурами и обязательствами, ограничивает моралью и правом, стискивает обручами религиозного служения, заставляет примириться с тем, что не всё можно, чего хочется…
Но не все страны, не все народы переживают такую болезненную и чудовищную операцию. Когда Маленькое Вонючее Существо берется реализовывать свой «исторический шанс» произвести ничтожество в помпезное показное величие – никто не может заранее знать, на какой точке остановится распад человеческого начала, до какой низости дойдет высвобожденная энергия рептилоида.
Поэтому революция – это сифилис наций. Это порожденное злом для умножения зла высвобождение низа, гада, зверя. Революция – это не конец гниения, а вершина гниения. Она не может быть прекрасной – даже трагически прекрасной, и когда её описывают как высокую трагедию – знайте, что это писатели-романтики коварно наложили румяна и белила на впадающие скулы сифилитика.
Кто пережил революцию – знает, что она, прежде всего, омерзительна, и только потом – всё остальное, что с ней бывает, и что ей приписывают.
Радость, эйфория победителей в революции – это не радость человека, а радость Маленького Вонючего Существа, рассчитавшегося с гнетущими узами цивилизации и цивилизованного поведения…
Никто уже не пытался возражать Имбирёву или отвлечь его. Все ждали, когда он сам устанет. Он и устал – попросту в горле пересохло. Иван наливал себе грушевого компота из большого старинного графина, хлебал, думая собраться с силами для решающего завершения.
– Как ты здорово подвёл, Иван! – дежурно вставила Алсу. – Революция и сифилис… А ведь всплески сифилиса всегда и были в революции, нам, медикам, это хорошо известно…
Иван взглянул на свой «цветочек» с благодарностью и дохлебал компот.
– Но одно хочу я сказать в защиту революционного народа! – подчеркнул в завершении Имбирёв. – То, что он всегда меньше виноват, чем его правители…
– Да! – голос Имбирёва возрос, куда-то исчезла его плохая дикция и равномерное бормотание стало, под конец, полноценным словом оратора.
– Да! Я обвиняю не народ, а власть! Она – разносчик революционного сифилиса, она заразила им народ, проявляя глупость там, где нужна была мудрость, слабость там, где нужна была сила, уродство там, где место красоте!
– Так выпьем же… – робко подсказал Артём Треф, думая, что вся эта лекция – затянувшийся тост.
– Так выпьем же! – обрадовался Имбирёв беличьей возможности выпрыгнуть из демагогического колеса. – За 1991 год! Пусть всё в этом году сложится иначе, чем в минувшем, пусть он обманет наши самые тяжкие подозрения и наши самые прискорбные прогнозы!
Нет, не понимал ограниченный Треф всего богатства мысли Имбирёва…
* * *
Старый Год уходил. 1990-й уходил. Старый год провожали. Салюты шампанских вин рвали чёрную шёлковую простыню ночи, накрахмаленную морозом, в лоскуты.
Ричард Сандерсон, своим голосом, похожим на яблочный сок, гремел на всю площадь «Dreams Are My Reality»[23]. Оторопело смотрел на это огромный, позеленевший от патины (потому что в последний год плохо чистили) Ленин на постаменте.
Эти люди, огромное множество людей на центральной площади Кувы, перед сталинским ампиром Горсовета, под массивной рукой бронзового Ильича, уже не были советскими. Но всё ещё по-советски они тянулись друг к другу, чтобы быть в большой компании, чтобы встречать Новый Год не столом, а всей улицей...
Тима Рулько увлёк в медленный танец Ксюшу, а Треф – Ольгу Туманову. Тима расстегнул свой знаменитый чёрный овечий полушубок, продукт деревенских кустарей, и как бы вобрал её всю в себя: обнимал не только руками, но и длинными космами жаркой овчины, жадно пил её парфюмный аромат, водил носом по волосам, сдвигая её цветастую украинскую шаль...
И Треф тоже расстегнул свою лёгкую, изящную югославскую дублёнку, вобрал в себя Олю, забрал к самой груди, к самому тёплому нутру, сладко-одеколонному, гулкому сердечными ударами...
– Я люблю тебя! – ворковала Оля, а Треф кивал. Но не отвечал. Так уж исстари ведётся – одна любит, другой только позволяет себя любить...
– Я люблю тебя! – баритонит Тимофей на ухо Ксюше, и она благосклонно принимает его искреннее восхищение. Но тоже не торопится отвечать. Тоже из поколения в поколение идёт: один любит, а другая только позволяет себя любить...
А Ричард Сандерсон пел и пел – в совершенно неожиданной для него обстановке, фоня эхом от Ленина и сталинского ампира, даже не догадываясь, что делает кого-то счастливым в далёкой уральской Куве....
Всё как-то смирилось и срослось. И хоть повода не было смиряться и срастаться – даже Треф махнул рукой на английский язык песни, на педерастические фоны в голосе слащавого Ричарда Сандерсона, потому что – «пусть уже всё идёт, как идёт...»
Кружилась вся Кува на площади, разбившись на парочки, но в то же время единая и неделимая, счастливая, опьянённая любовью. Кружились головы и далёкие галактики в пронзительно-чистом, без облачка звёздном небе над головами: это была темная, но при этом яркая ночь, хоть, казалось бы, так не бывает...
Dr-r-r-e-a-a-am-s-s Are My Rea-a-a-li-ty-y-y...
Страшно было смотреть на Роджера Благина в ярком пуховике, который был совсем один. Это очень жестоко – быть одному, когда звучит Dreams Сандерсона.
– Этот певец пидор, – с вызовом сказал Трефу Благин. Не потому, что Благина сколько-нибудь волновала ориентация Сандерсона, а потому что ему хотелось поддеть зефирное настроение политического оппонента, запустить вместо счастья трескучую «перестроечную» дискуссию, в которой ему не будет так одиноко.
– Пидор... – хлюпнул носом Роджер.
Но Треф (Треф ли это?!) – легкомысленно отмахнулся, и осклабленно отвесил:
– А-а, пофиг...
Dr-r-r-e-a-a-am-s-s Are My Rea-a-a-li-ty-y-y...
Благин сопел, потрясённый «изменой врага», причём самого идейного и последовательного врага. Казалось, от обиды Благин сейчас начнёт клеймить «пидоров», которых по раскладке ролей, обязан, вроде бы, защищать...
Но – вокруг «Dr-r-r-e-a-a-am-s-s Are My Rea-a-a-li-ty-y-y...» – и Треф тихо, на ушко попросил Олю:
– Посмотри, какой он несчастный... Потанцуй с ним...
Оля со смехом захватила ничего не подозревавшего Роджера и закружила его под бесконечную яблочную, сахарную песню...
Dr-r-r-e-a-a-am-s-s Are My Rea-a-a-li-ty-y-y...
Потом подвела его угощаться шампанским и знаменитыми советскими конфетами «Птичье молоко». Смущенный Роджер постоянно был напряжен – ждал подвоха и насмешки.
– По сколько скидываемся? – на всякий случай спросил он, забирая конфету из коробки.
– Ни по сколько! – смеялась Оля. – Между нами четырьмя давно уже коммунизм! У нас никто своих денег не считает, а чужие не считает за чужие...
– Хм… – Благин не стал спрашивать, какое этот обычай имеет к нему отношение.
– Я хочу шашлыка! – потребовала Туманова.
– Там очередь... – начал было Тима, но Треф унял:
– Как не стыдно, в такой праздник, дама желает... Пойдём... Ты, кстати, денюжку взял?
– Зачем мне деньги, Треф, когда у меня есть ты? – неловко и двусмысленно польстил Рулько.
И они отошли к еловой аллее, где красными глазами дьяволов полыхали мангалы и жаровни, суетились «работники сферы обслуживания» старой закалки вперемешку с новенькими «кооператорами».
– Ты шампанское-то пей, Роджер! – советовала Оля. – Чего ты всё на одни конфеты налегаешь?
– Только ты меня можешь понять, Благин... – вздохнула Ксюша. – Вы же, демократы, либералы любите коэны [24]?
– А то! – чавкал Роджер «птичьим молоком» с самым нежным, жёлтым суфле. – Не все мы буддисты, но все мы немного «дзэн»…
– Ну вот тебе такой очень либеральный коэн! Двуглавая орлица напитала двух мальчиков своим птичьим молоком... Как когда-то Ромула и Рэма взрастили на волчьем... Остальные мальчики выросли крысами, а эти двое – прекрасными рыцарями...
– Это всё благодаря птичьему молоку двуглавой орлицы? – вежливо осведомился Роджер, расчитывая своим «умищем немерянным» тут же и раскрыть, расколоть крепкий орешек коэна.
– Да, Благин... И если их лишить этого птичьего молока – то они превратятся в крыс, как большинство их сверстников... А если не отобрать молока – двуглавая орлица позовёт их за собой византийским клёкотом, они улетят за ней, и я всё равно их потеряю... Вот тебе коэн, Роджер: как быть, если без птичьего молока их любить будет не за что, а с ним – будет некого?
– Послушай, Ксения, – ответил очень серьёзный Благин, крепко задумавшись. – Но ведь вы же счастливее всех на свете! Чёрт возьми, вам ли выглядывать из той волшебной оболочки, которая вокруг вас? Какие, к чёрту империи, абстракции, если вы есть друг у друга, как сегодня...
И он был прав. И он был неправ. Ксюша тоже об этом думала, но коэн потому и коэн, что не решается.
– Роджер, миленький, – сказала она почти плача. – Это со стороны только так кажется... Всю душу он мне вымотал... Я «Прощание славянки» слышать не могу, веришь? Как где зазвучит – у меня мурашки по коже... Я знаю, кто эта славянка, которую заставляют прощаться... Это, Благин, конкретно и непосредственно я!
Ксюша с необыкновенной, калёной, чисто женской ненавистью спародировала, кривляясь:
– «Пришёл из Ставки приказ к отправке...»
– А я думал, что вы самые счастливые... – удивился Роджер.
– Это как на проволке танцевать, Благин! Красиво, но до первого ветра... Я девочкой в куклы играла, Благин, никогда в пистолетики не играла... Я лялечку неньчить хочу, а не ждать этого дурака «в цинке» з Украины... Да что Украина? Хоть бы её не было – там ещё Прибалтика, Кавказ... Да мало ли минаретов по краям «совка»?! И с каждым Его делить?!
– Ну надо же... – покачал головой Благин. И схватил ещё одну конфетку «птичьего молока» – с белым суфле внутри...
Ксюша теперь стеснялась, не понимая, зачем стала откровенничать с каким-то Благиным? Наверное, просто больше некому сказать, как она боится за Него, и днём, и ночью... Особенно когда такая ночь, как сегодня, сказочная, новогодняя ночь, и люди верят в единую Европу от Гибралтара до Владивостока... А у неё... А у неё...
Ну, точно как в песне:
Течёт шампанское рекою,
И взор туманится слегка,
И всё как будто под рукою,
И всё как будто на века...
А помните продолжение, неизбежно вытекающее из этого абсолюта и эталона счастья:
Крест деревянный иль чугунный
назначен ИМ в грядущей мгле,
Не обещайте деве юной
Любови вечной на земле...
Грянул в сто зев величественый салют. Он заполнил собой всю гулкую пустоту «подъезда планеты» – ночных ясных небес.
И огненными знаками, как на пиру у Валтасара, засверкало, закружилось огненными протуберанцами в воздухе: «1991 год».
И тысячеголосая толпа нестройно грянула «Ура!», нарастив градус непонятного, может быть, прощального восторженного ликования.
– Двуглавая орлица! – молилась взглядом в звёздное небо Ксения Елененко после двух фужеров шампанского. – Ты большая и сильная птица... Как маленькой перепёлочке спорить с тобой? Как удержать или прогнать тебя? Я тебя прошу, двуглавая орлица, умоляю, сжалься, не отнимай у маленькой перепёлки её маленького счастья... Наверное, это мещанство и обывательская глупость, но ещё в детстве мы учили: «в Красной армии штыки, чай, найдутся, без тебя большевики обойдутся...» Обойдись без Него, двуглавая орлица, заклинаю тебя страдавшим, распятым и воскресшим Богом, я благодарна тебе за твоё птичье молоко, но оставь Его, оставь, не призывай под крылья свои...
Из записей Ивана Имбирёва:
…Препаскуднейшее дело разбирали мы тогда в батальоне: о безобразии, устроенном на льду Солдатского озера в Парке Революции Тимофеем Рулько и Артёмом Трефлонским. Чтобы сразу была понятна начинка истории – этот Парк Революции расположен совсем недалеко от дома Ксении Елененко, к которой оба наших сослуживца неровно дышали. Потому что, видите ли, один сдуру решил, что другой туда поехал, а как на самом деле было – теперь уже никто не разберет.
Строго говоря, Парк Революции – всегдашнее место для конных прогулок городского кавалерийского клуба и встретить там всадника или всадницу – дело самое для нашего города обычное. Они там обычно дают круг, и клуб даже специально смотрителям доплачивает за уборку навоза, который клубный инвентарь от себя отваливает по ходу действа…
Конечно, когда ударят сильные и внезапные морозы – всадников и всадниц там меньше, но тоже случаются.
А уж тем более такие оголтелые, как Тима или Треф: этим волю дай, они вовсе из седла не вылезут. Ну, морозы, натуральным образом, стукнули, нормальные люди дома сидят – Треф вздумал, что благодаря этому климатическому факту он «на круге» сможет лихо разогнаться. Не шагом плестись, как обычно, а дать рыси, так сказать.
Скачет Треф вокруг Солдатского озера, имеющего форму овала, и весьма удобного для всякого рода пробежек, и горя не ведает. И тут навстречу ему выезжает Тима Рулько. Но тот не на клубном жеребце – тот на своем семейном достоянии, на Солоке, тяжелом, ломовом и староватом коне…
А, насколько я понял из сбивчивых объяснительных, ехал Тима не просто так. Он собирался под балконом Ксюши Елененко то ли джигитовку показать, то ли серенаду спеть…
Так, если подумать – больно нужны его серенады в такое холодное время! Окна, можно сказать, давно заклеены на зиму, глухо в квартирах, на балконе ей, что ли мёрзнуть, смотреть, как дурак этот коленца свои выделывать будет?
Словом, не знаю, на что Тима рассчитывал – но факт, завёлся он основательно, потому что, завидев Трефа, приписал ему тут же свои намерения.
Спешились они оба возле трёх ив, где ещё спуск к прорубям у городских «моржей», и стоят, молчат. Тима молчит, пыхтит от злости, и Артём тоже молчит – с чего ему первому говорить?
Тима достал из кармана знаменитого своего овчинного полушубка плавленный сырок «Дружба», решил демонстративно подкрепиться. Треф симметрично достал из походного несессера бутерброды «по-советски» (горбушка, толстый слой масла и сыр-колбаса сверху), и тоже жуёт, помалкивает.
Казалось бы, ну кушает себе человек, чего особенного? Однако Тима давно уже на взводе, не вчера у них началось молчаливое противостояние, а тут чувствует наш Тима: бесит его эта жратва, так бесит – как будто Артём одновременно кощунствует и святотатствует…
Воспалился Рулько злобой на сослуживца, и ядовито так спрашивает:
– А ты, говорит, твоё благородие, по какой нужде на мороз сегодня выперся? Чего тебе тут нужно, возле обоим нам известного дома?
Трефлонский – парень незлой и учтивый, в другой раз и другому он бы всё объяснил про дурацкий свой план разогнаться вдоль берега, пользуясь малолюдством гуляющих. Но в другой раз. И другому. А Тиме с его наездами оскорбительно как-то отвечать…
– А я, говорит, братец, не обязан тебе докладывать! Иди, говорит, к моему взводному, он тебе путевой лист покажет, если интересно…
Рулько на таком ответе совсем взбесился, желваки, рассказывают, так и заходили ходуном, набычился весь и рычит:
– Я, мол, знаю, куда ты намылился. И очень даже зря ты туда намылился. И незачем вовсе было тебе с дивана вставать, если ты туда лыжи навострил…
Тима, короче говоря, думал, что не один он такой дурак – джигитовать у Елененок под окнами. Он думал – все такие дураки. И что первый из таких дураков – Артём Трефлонский. До того себя Тима этой нелепой мыслью довёл, что, казалось, пар из ушей повалит…
И стал Артёму злобно заливать про эту свою Украину (известный его пунктик) – что, мол, удивляюсь, куда это некоторые стыд свой девали, когда, мол, на Украине, можно сказать, бунт коромыслом, а некоторые тут, и благородного даже происхождения, вместо служения империи к дамочкам под окна катаются…
Логика у Тимы всегда страдала, а когда злился – и вовсе испарялась на сковороде его эмоций. Ну, скажите на милость, не он ли сам только что намеревался поступить подобным образом, несмотря ни на какую Украину? И вот этот свой неблаговидный поступок он приписал отчего-то Трефу, да ещё и с таким осуждением, как будто Треф у него плавленый сырок из кармана стырил!
– Ну, – говорит в итоге Тима. – Я, твоё благородие, человек простой, и довольно ты мне византизмом своим голову покружил… Полгода я на тебя смотрю и на коленца твои очевидные… Доложи, – требует, – мне, как на духу, что собираешься делать? И как мы с тобой, два батальонных казака, нужных в бою под Киевом, будем Ксению Январьевну делить?
Треф побледнел от злости и цедит через губу, как только он умеет (потому что кровь играет):
– Я с тобой, Тима, ничего делить не намерен. Украина твоя нас с тобой и поделит. Который, – намекает, – герой – тот первый в рубку бросится, а другой какой себя для тыловых утех сбережёт…
Тима весь взбеленился и говорит:
– Нет, Треф, долгая эта история, давай-ка, пусть Бог нас прямо сейчас и рассудит, и выберет. Поехали к ней кратчайшей дорогой, кто доедет, того и счастье…
А надо вам пояснить, что кратчайшая дорога к Ксюшиному дому лежит напрямую через льды Солдатского озера. Оно небольшое, и в середине зимы по нему ходят свободно. А тут только-только лёд встал, похрустывает ещё, морозы недавно стукнули, хоть и сильно. И ходить в такой сезон мы, кувинцы, по льду не отчаиваемся, благо, что и обогнуть по дуге озерцо – невелик маршрут.
Но тут ведь у Тимы не в экономии времени дело было, а в ретивом его, взыгравшем. Он, как чёрт, вспрыгнул в седло, и Солока своего прямым ходом гонит, прямо по бетонным ступеням…
Подковы у Солока были шипованные, однако на молодом льду и они разъезжаться стали. Конь блеет, как баран, ушами крутит, назад пятится, а этот бессердечный чурбан Рулько шпорит его в бока и прямо на середину водоёма, так сказать, «по воде, аки посуху».
Дурак, конечно, и видно, что дурак, а Трефу что прикажете делать? Если уж такой вызов недвусмысленный, и что-то вроде дуэли на льду – потомку ли князей Трефлонских уклоняться? Треф ругается, матерится, кричит Тиме в спину – «вернись, дурак, у меня и в мыслях не было» – а сам, волей-неволей, за ним чалит…
И цокают они оба по молодому льду, а лёд им эхом цокает, трещинами ползёт.
Треф говорит – справедливости тут никакой и в помине не было. Откуда же может быть в такой дуэли справедливость? Сам Треф худощавый, тонкий, как из картона вырезанный. И конь у него клубный, тонкокостный, скаковой породы. А у Тимы Солок – ломовой, тележный, веса немыслимого, плюс и сам Тима мясист не в пример Трефу…
– Выдумал, болван, состязание! – ругается Артём в полушубковую чёрную спину. – Ты бы сперва на весах нас обоих взвесил, а потом бы на лёд вылезал!
– Ничего! – огрызается Тима через погон за спину. – Бог на небесах разберёт своих…
Бог, однако, ничего разбирать не стал – а может, и наоборот, разобрал очень тщательно. Аккурат посреди ледяного будущего катка Солдатского озера провалился Солок, как псы-рыцари, в ледяную воду, и седока своего туда же уволочил.
Ну, форменный ужас – брызги фонтаном, куски льда вразлёт, ржание конское, мат казацкий, барахтанье беспомощное…
Треф – хладнокровный, как англичанин, недаром у них в роду, говорят, английские лорды водились. Аккуратно спешился, и стал со своего коня уздечку снимать.
– Твоё, – орёт мокрый Тима, – счастье, подлец!
И с этими словами думал он пойти ко дну, но Треф его за шею, как арканом, длинным концом недоуздка захватил и тащит на себя. Тима грешным делом подумал – додушить хочет, чтобы уж верняк…
Пока у них вся эта борьба шла – клубный конь Трефа, к таким бурлескам непривычный, обгадился со страху и ускакал, куда глаза глядят. Тут Трефа винить нечего, ибо на льду посреди озера привязать коня было не к чему. Но, впрочем, если бы и было к чему – уздечка с недоуздком всё равно на удушение соперника пошла…
Солок – тоже не будь дурак, дожидаться конца сцены не стал. Конь он был крестьянский, работящий, умный – передними копытами на край покрепче опёрся, да и по-собачьи выкарабкался из полыньи. С таким, наверное, думает, хозяином-дурнем, и первая конская радость – купание – не в потеху…
В общем, пока наши двое сослуживцев отношения в проруби выясняли, обе лошадки отбыли, причем в разные стороны, но с одинаковыми намерениями.
Остались Тима и Треф на льду одни.
Тут, конечно, впору сказать, что родня Тимы должна бы украинским сепаратистам свечку поставить. Знать того не зная, эти бунтари своим бунтом в уральской Куве спасли по меньшей мере, одну жизнь. Как, спросите? Тима после своего провала (причём в буквальном смысле слова) – в такое неистовство духа пришел, что непременно бы или сам убился, или Трефа убил. Но Трефа Господь надоумил спросить – если, мол, мы тут оба рыб покормим – кто походную уху под Львовом расхлебывать будет?
После этого Тима уже ерепениться перестал и дал себя в полузадушенном виде вытащить на более-менее устойчивый лёд. И, хоть зуб на зуб у него не попадал – стал Тима вылавливать свою знаменитую папаху из воды с мёрзлым крошевом.
Выловил он её, и, словно ведро воды – со злости себе на голову надел. Пар вокруг стоит – как будто баню топят! На морозе вода леденеет моментально, Тима сосульками обрастает, да и Треф не лучше…
Казалось бы – ну чего им ещё, двум дуракам? Коней оба потеряли – а если бы в бою? Вымокли, замёрзли, клыками своими волчьими дробь выбивают – а всё равно друг на друга скалятся…
Артём, желая добить противника благородством, снимает с него кабардинку, и одевает свою, относительно-сухую норковую шапку. Тот понял поползновение, сорвал с себя этот приют тепла и в полынью выкинул. Правда, удалось и её выудить, но теперь – извольте видеть – у дураков две мокрых шапки вместо одной! Идут по скрипучему льду, а с ушей, как лапша, сосульки свисают, и паром курят, словно они две дымных сигары, а не люди.
И обмениваются:
– Такая ты сволочь, Треф! Тут Украина, можно сказать, а ты…
– Сам ты сволочь, сам и Украина! Не сегодня-завтра выступать, а ты вона чего устроил…
Слово за слово – Тима Рулько пригрел князя по уху. А рука у Тимы тяжёлая, плюс перчатки с утяжелителями, специально для драки, в Трефе же всегда неизвестно в чём душа держалась. Словом, брякнулся Треф набок, и признаков жизни не подаёт…
Другой, может быть, на этом счел бы инцидент исчерпанным, и Ксению Январьевну поделенной. Тима же рассудил, что это не Бог, а самочинно он, Тимофей Рулько, сослуживца ухайдакал. То ли ему страшно стало одному на Украину идти, то ли совесть, наконец, заговорила – но поднял он Трефа на свои могутные плечи и понёс дальше уже на себе.
Тут мороз стал всё сильнее сказываться, потому что озлобление у Тимы прошло. Понял Тима, что далеко, да ещё с «падалью» этой на хребте не уйдет.
И – как следует ожидать – заявился он с Трефом в ближайший знакомый дом, а ближайший дом (отчего, собственно, и весь сыр-бор начинался) – был домом Ксюши Елененко.
Пока нёс – наговорил Трефу на четыре дуэли вперёд. И про подлость его, и безответственность, и про то, что «вечно вы, благородия, у нас на горбу катались, и сейчас вон катаетесь»…
Благо, что Треф был в бесчуствии, а то была бы и вторая часть этого театра абсурда!
А так – острая фаза уже исчерпалась. Но огрызались они друг на друга долго ещё.
Донёс Тима Трефа до Ксюши, свалил перед ней, остолбеневшей в дверях, как мешок картошки, и повернулся назад идти. То есть, представляете, как есть, весь в сосульках – обратно на озеро. Но это он, не подумайте худого, не топиться пошел, а коней искать. Была у него надежда, что перепуганные животины далеко не разбежались. В крайнем случае, Солока выловит, а за клубного коня пусть сам Треф отдувается, как хочет, он под роспись брал для подлой поездки к Ксюше под балкон.
Ксюша, однако, догнала Тиму и не отпустила, потому что хоть один человек среди сумасшедших должен оставаться нормальным.
– Вы, – хнычет, – мальчишки, себя не жалеете, меня бы хоть пожалели… Что вы со мной делаете?!
Однако хоть у Ксюши по женской части, как и положено, глаза на мокром месте, сообразила она быстро, что делать.
Трефу принесла нашатыря понюхать, про который мерзавец, чуть очнувшись, сказал, что Тимой Рулько пахнет.
Потом обоих бузотёров Ксюша усадила в большую ванную, врубив туда полный напор почти кипятка, думая соискателей своих отогреть, а заодно и ошпарить, как следует, котов бешенных.
Благодаря этому героическому поступку товарища Елененко имели мы в итоге двух спасённых казаков Уваровского казачьего батальона. Спас кипяточек!
– Белая кость! Голубая кровь! – брюзжал Тима Рулько отогреваясь. – Светло-синий ты пидарас…
– В таком случае предмет твоей ревности? – не отстаёт озлоблённый до крайности Треф. – Наш комбат, что ли?!
Пока эти спасаемые друг на друга в голом виде зыркали и любезностями обменивались, Ксюша позвонила Бунякову в батальон и попросила принять меры: отловить беглых коней, что на балансе значатся, и забрать двух балансовых бойцов непосредственно с её жилплощади, дабы они, ободренные кипятком, друг друга не добили бы.
Спасло двух мерзавцев только то, что кони были тихи нравом: клубный жеребец вернулся в свою конюшню, в клуб, а Солока нашли возле паркового ресторана «Весна», где он в крайне утомлённом виде грелся брюхом на теплоцентрали. Если бы не эта редкая удача – век бы хулиганью не рассчитаться…
Так же всё закончилось для них довольно мирно. Треф, правда, схватил двустороннюю пневмонию и две недели в больнице кашку жевал между уколами. Рулько же и вовсе не заболел (хотя купался, по большей части, именно он) – что доказывает его богатырское здоровье и полную пригодность к воинской службе…
* * *
В феврале, когда семейство Благиных вернулось из Рима (куда они ездили по делам открытого родителями Роджера «Совместного Предприятия») – к «прорабу перестройки» подскочил осунувшийся и нервный Треф.
– Чего тебе надобно, старче? – надменно процедил Роджер, имевший все основания дуться на однокашника за прошлые его проделки.
– Роджер, дорогой! Мне в медпункте сказали… по карточке… У тебя четвертая отрицательная группа крови?
– Я на твой расизм, Треф, напишу когда-нибудь, куда следует…
– Ты не так понял! – волновался Треф, и переминался с ноги на ногу. – Оля Туманова попала в автокатастрофу… Нужна кровь… Понимаешь, четвертая отрицательная, а её нет ни у кого…
– И не её одной! – важно заметил Роджер. – В стране с коммуняками вообще тотальный дефицит… Кровь, что ли сдать?
Треф посмотрел недоуменно. Что Благин так быстро сдастся – он не ожидал и не верил.
– Да. Она во второй краевой…
– Ну, поехали, сдадим, чо за вопросы-то? – развел руками Благин. – Быстро надо?
– Протянем – может быть поздно…
– Тогда на «такси». У тебя деньги есть?
– Роджер, миленький, нет… Не взял я… и неоткуда брать было… – залепетал Трефлонский совсем придушенно.
– Вот вечно вы так! – поучал Благин, на ходу доставая бумажник, чтобы все могли видеть выделку итальянской кожи. – Вы империи строите, а платить за вас народу… Лишенному, между прочим, вами демократического представительства…
Они сели в одно из жёлтых «такси», вечно торчавших на углу бульвара Энтузиастов. Роджер, чувствуя свою резко возникшую незаменимость для человека, которого он втайне всегда побаивался, стал упоённо брюзжать на советский строй.
– До второй краевой больницы сколько?
– Трёшник! – отозвался тёртый водила из-за баранки видавшей виды «Волги».
– Вот до чего коммунисты страну довели! – ставил на вид Роджер Трефу. – Видишь? Такие бешеные деньги за такой маршрут, а счетчик сломан, конечно…
– Сломан, – безразличным голосом отозвался «бомбила».
– А, между прочим, у немецких таксистов никогда не ломаются счётчики! – продолжал политпросвещение Благин. Про лучше знакомых ему римских таксистов умолчал: невыгодно было бы в контексте… – А у нас! Трёшка! До второй краевой!
– Коммуняки довели! – крыл таксист клиента его же оружием.
– А я что говорю? – возликовал Роджер. И на радости такой уже не жалко стало ему мятой зелёной трехрублёвки, которую он и отдал водиле незамедлительно.
– Я тебе потом… верну… – хрипел насмерть убитый великодушием оппонента Артём.
– Да ладно, мелочиться-то… Оля ведь и моя одноклассница тоже… Я не денег жалею, Треф, я в общем и целом хочу тебе показать, до чего коммунисты довели Россию…
В больнице Благин раздевался картинно, желая всех поразить и своей импортной курточкой, и своей майкой с аутентичной надписью «Roma», и одновременно своей мудростью. Особенно – Ксюшу Елененко, неотступно дежурившую возле подруги.
Даже лёжа на клеёночке, ворочаясь на больничной кушетке, пока из него сдаивали редчайшую «четвертую отрицательную» – он продолжал поучать Ксюшу и остальных (из числа врачей) о «необходимости обновления».
Олю прикатили и выложили на соседнюю кушетку в очень тяжёлом состоянии: без сознания, лицо, как у покойницы, губы сизые от бескровности…
В этой обстановке демократизм Благина был совсем уж циничен и неуместен.
– Кстати, Роджер! – пыталась переключить разговор Ксюша. – А ты разве не в Италии?
– Я вернулся из Италии, – важно-преважно сказал Благин. Он был безмерно благодарен Ксюше за такой вопрос: как же, вокруг врачи и медсёстры, должны же они знать, что мальчик ездил за рубеж, и не в Монголию, понимаете ли… В самую престижную загранку… Пусть теперь завидуют!
А ведь ещё и нашёл силы вернуться в «Совок» – это особенно красит его идейную личность!
– Ну и как там, в Италии? – спросила Ксюша, стараясь не смотреть в сторону ширмы, отделявшей полумёртвую Туманову.
Роджер подбоченился, но… Как-то стыдно врать в больнице, что ли…
Благин изменился в тональности, и вдруг выпростал из под обычной маски живое, страдающее лицо:
– Я ведь, Ксюша, Рима так и не увидел толком… – он горько усмехнулся, и в его глазах мелькнула боль. Не от иглы переливальщиков, конечно, а другая, душевная.
– Я, Ксюша, всё с родителями по супермаркетам, примерочным, по магазинам, будь они прокляты… Представляешь, Рим, тысячелетия уникальной истории… А я помню только ценники, тряпьё, ресепшены да магнитофоны какие-то… Обидно… Предки у меня люди очень ограниченные, дорвались до римских магазинов, ничего больше и не нужно…
– А как там, в римских магазинах? – спросила Елененко совершенно по-женски.
– Очень скучно, – отрезал Благин.
Он не хотел больше говорить о своей разбитой мечте.
* * *
В больничном коридоре метался выгнанный врачами из процедурной Артём Трефлонский.
– Доктор, ну как?!
– Скажите спасибо вашему другу… Очень вовремя приехал… Худшее уже позади, поверьте моему опыту, молодой человек, она пойдёт на поправку…
– Значит, мы успели?
– Успели, успели… Не отвлекайте, сегодня больных много…
Благин вышел бледный, пошатываясь. Из него «сцедили» много – при такой редкой группе не разложишь тяготу на несколько доноров, как обычно делают…
– Дорогой ты мой человек! – подскочил Треф так, как будто ударить собирался. Благин невольно попятился.
– Ну что мне делать остаётся?! Вот только руки тебе целовать!
Совсем невменяемый и взвинченный Артём схватил было пухлую ладошку Роджера, словно и вправду намеревался осуществить свою угрозу.
– Ты это оставь… – сердито сказал Благин. – Я этого не люблю! Незачем, дело житейское… Надо – так надо… Давай я тут на стульчике посижу, дух переведу, а ты сходи вниз, купи мне гематоген, говорят, в таких случаях тонизирует…
– Гематоген? – взвился Треф. – Да, сейчас… Блин, денег нет… Я счас кого-нибудь зашибу, деньги у него возьму и…
– Да не надо таких жертв! – благодушествовал Роджер. – Вот тебе рупь, на… Вот никакого у тебя правового сознания нет, как и у всякого совка… Зашиб бы кого за рупь, а того тоже, может быть, кто-нибудь любит…
Треф умчался с рублём, как игривый щенок на прогулку. И тогда, «дыша духами и туманами», стала осуществлять свой дьявольски хитрый план Ксюша Елененко.
– Ну, как думаешь? Оклемается? – спросила Ксюша у Благина.
– Я живучий… А мы теперь с ней одной крови… – хихикал Роджер. – Испортил я князю потомство… Два таких арийских, прости Господи, типажа, блондинчики, а кровь теперь эпизодически моя…
– А как состояние у Андрюши? – напряженно поинтересовалась Ксения.
– Какого Андрюши? – выпучил глаза Благин.
– А, так ты не знаешь… – изобразила Ксюша разочарование. – Того Андрюши, с которым она на «зубиле» каталась и влетела… Ну, он давно звал её прокатиться с ветерком, вот и прокатились… И заметь… В позднее время суток…
Там ещё гаже было. Андрюша звал – Оля кокетничала. Потом Андрюша к машине добавил модный новый плеер с импортными наушниками, и Оля решила – «однова живём», напялила наушники, поехала в ночь…
Зависла странная пауза.
Благин смущённо думал – как же так? Ольга катается с каким-то пареньком Андрюшей, вечером, при «живом» Трефе, так сказать…
А Ксюша думала с запоздалым раскаянием: «Какая же я тварь…».
– Так ты не знал, что ли? – играла Елененко в дурочку.
– Не-а…
– Ты только это, Роджер… Не трезвонь особенно… Ладно? Сам понимаешь…
А в голове молоточками: «Тварь, низкая тварь… Да ты же молиться будешь, чтобы этот болтун всем растрезвонил про Андрюшу… Ты же сама не скажешь ему, воспитание не позволяет… А если Роджер – это же совсем другое дело, правда?
Почему же, тварь, низкая рептилия, тебе так важно, чтобы Треф всё узнал про несчастного Андрюшу? Андрюша, может быть, уже на том свете, после такого «влеталова», Олька при смерти лежит, а тебе только одно интересно… Чтобы болтун Благин раззвонил… растрезвонил… Специально нашла болтуна записного, специально выждала, чтобы объсянить без свидетелей…»
«Ну, положим, – возражала здравая часть Ксюши ей самой, – ты не выжидала. Это уж не плети на себя! Так уж получилось. Ты тут дежурила, а Благин сам припёрся… И сейчас вот один сидит… Но в остальном… Боже, как стыдно… А с другой стороны – где тут ложь, где клевета? Был Андрюша? Был. Диагноз! Поехали кататься? Поехали! Вечером? Вечером… Тряпка должен об этом знать. Даже несправедливо, если Тряпка об этом не узнает… Пусть тряпка это знает, а потом сам всё решает…»
Прибежал Треф с гематогеном. Счастливый, и с блуждающим взглядом, порывающийся всех обнять. Стал с рук кормить Благина – тот рассердился, отобрал батончик и аппетитно зачавкал.
– Треф! – начал Благин (а Ксюша взмолилась – «ну, давай же, говори!»). А ты слыхал про Андрюшу?
– Какого ещё Андрюшу? – расфокусированно улыбался Треф, как наркоман после дозы.
– А такого Андрюшу, у которого машина была, а теперь металлолом…
– Ничего я не слыхал ни про какого Андрюшу… Не морочь мне голову, Благин, кушай, кушай, тебе надо силы восстанавливать…
«Какой же он жалкий, – неслось у Ксюши в голове. – Какой беспомощный и беззащитный… Овца, натуральная овца – и та его обманывает… Казалось бы, наивнее овцы не бывает, однако же вот, пожалуйте вам…»
«А почему он не должен знать? – в отчаянии саму себя спрашивала Елененко. – В конце концов, мы все друзья, он мой друг, и почему с ним так обходятся… Пусть знает… Я же не буду ему подсказывать выводов… Просто пусть знает, и сам решает…»
– Ну, так вот, Треф… – смаковал сплетню Роджер. – Я понимаю, ты сейчас взвинчен, но дело важное… Этот Андрюша, как бы сказать поделикатнее…
«Ну, ну, – стонет всё существо, всё бабье нутро Ксении Январьевны. – Давай же, Благин! В тебе никогда ничего не держалось, продрищись уж и сейчас…»
– Этот Андрюша…
«Скажи, скажи… он имеет право знать! Почему же он должен не знать?!».
– Он сидел за рулём и попал в аварию, – говорил Благин, с трудом подбирая слова.
Ксения Елененко собрала в кулак все свои силы, всю свою волю, и острым каблучком пребольно надавила Роджеру на разлапистый безвкусный римский сандаль.
– Короче, Треф, – взяла на себя тягчайшую миссию Ксюша. – Это один водитель, Андрей, он в тот же день попал в аварию и тоже нуждается в переливании крови… Роджер имел в виду, что если ты можешь… Если у тебя группа крови подойдёт… То может быть, подсобишь парню в таком горе?
– Не вопрос! – развел руками Треф, и даже стал засучивать рукав. – Где узнать насчет донорства?
– Третья дверь по коридору справа…
И он ушел…
Женская натура Ксении Январьевны отвернулась от неё и не хотела с ней говорить. Потому как – о чём говорить с такой дурой из дур? Сказать хозяйке, что этим вот своим «острым каблучком тупости» она себе только что жизнь поломала?
«Женская солидарность, блин, Оля с детства подружка… Нельзя сдавать… А Трефа предавать можно, на любом углу, на любом серпантине, на которых всякие Андрюши, «тёлок» катающие с шиком, в повороты не вписываются? Да разве бы я так поступила… с ним? Ну, в смысле, с Тимой…»
«Не ври себе… – поучала женская натура. – Ты не про Тиму думала… Ты сказала «с ним», и ясно с кем – с кем именно – ты бы «никогда так не поступила»… Ты постоянно примеряешься к тому, что не твоё, доиграешься, девочка…»
Ксения Январьевна уже сгруппировалась и сосредоточилась. Повернулся с Благину со змеиным оттенком во взгляде, как танцующая кобра, смотрела гиптотически:
– Я тебя предупреждала, не болтать?
– Я так не могу… – начал лебезить Благин. – Он мой друг, и он, в конце концов, имеет право знать, за какую кралю он жиду собирался руки целовать…
– Роджер! – цедила Ксюша слова, как яд гюрзы. – Одно твоё слово ему… Я тебе глаза твои выпуклые – выцарапаю… – и с тёплым гестаповским участием добавила, гладя по руке: – Веришь?
– Верю, верю, Январьевна, я зачем же? Я что, не понимаю? Погорячился…
«Дура, – сказала Елененко, но уже не Роджеру, а самой себе. – Больше к зеркалу не подходи, стерва, видеть тебя не хочу отражением!!!»
* * *
– …Мы теперь часть единой Европы от Петропавловска до Лиссабона, – со значением сказала старая пронырливая Эпоха Стальевна со сцены школьного актового зала, убранного в стиле 1991 года – с провинциальной наивной пышностью. – А раз так, то мы на этом выпускном впервые в истории школы открываем новую традицию! Мы, как в Европе и Америке, будет выбирать короля и королеву выпускного бала!
– Ура! Ура! – орали все – и учителя, и ученики, в полнейшем восторге, как будто войну выиграли. – Выборы! На альтернативной основе! Королева бала! Королева бала!
– Наша королева, – встал на спинку кресла и балансировал там отличник-подхалим Сердоболов. – Эпоха Стальевна! Да, только так! Наша дорогая Эпоха Стальевна!
– Да! Да! – заводилась аудитория. – Эпоха Стальевна! Нет альтернатив! Ведите нас в новую жизнь, как вели! Ура – королеве Эпохе Стальевне!
Артём Трефлонский и Роджер Благин в трепетном единении развернули заранее припасённый кумачовый транспарант на двух черенках от школьных швабр. По красной ткани бежали белые буквы:
«Слава Эпохе Стальевне, королеве выпускного!»
Судя по всему, заранее готовились.
– Это очень мило… – сказала директриса, борясь со слезами. – Но, понимаете… в Единой Европе принято выбирать из выпускников и выпускниц… Ах… – уже не в силах больше сдерживать чувства, Эпоха Стальевна заплакала от умиления и достала кружевной платочек.
– Эпоха Стальевна, мы вас любим! – перекрыл всех на две октавы, словно диакон в церковном песнопении, Тимофей Рулько. – Будьте нашей королевой!
Ему рукоплескали, подбрасывая множество воздушных шаров и перекидываясь ими.
– И я, и я люблю вас, дорогие мои… – плакала и смеялась директриса, и казалось, что этот день – самый счастливый в её жизни. – Но обычай есть обычай… Я могу быть только королевой-матерью…
– Слава королеве-матери! – неистовствовал Рубров в первом ряду и лихорадочно крутил над головой какой-то клоунский колпак.
– …А сейчас… Вы видите, слева и справа избирательные урны… Настоящие избирательные урны, мы их использовали, когда голосовали за депутатов Верховного Совета… Прошу вас голосовать, – умоляла умилённая и заплаканная, сверкающая директриса. – И помните: юноша и девушка, которые получат большинство голосов, будут признаны самыми красивыми!
В зале начался совсем уж балаган. Ходили старшеклассники со стопками избирательных бюллетеней, туда-сюда скакали через ряды выпускники с колокольчиками на лацканах и красных лентах через плечо.
– А наш концерт продолжается! – ликовала Эпоха Стальевна. – И я приглашаю на эту сцену нашу яркую звёздочку, Оленьку Туманову! Вы знаете, ребята, она попала в серьёзную автомобильную аварию, но даже в гипсе она категорически отказалась пропускать наш выпускной… Я прославляю силу воли этой девушки и надеюсь, что она найдёт своё счастье в большой взрослой жизни…
– Туманову! Давайте Туманову! Ура Оле Тумановой! – гомонили разгоряченные дурни, которые рукоплескали бы в своей нынешней эйфории любому на сцене, хоть бы даже туда вышел начетник старообрядцев…
Действо было неоднократно согласовано с Елененко. Когда готовился концерт выпускников, по плану Олю с загипсованной ногой нужно было вынести на сцену. Это, помимо всего прочего, ещё и красиво смотрится: яркая девушка с гитарой, на руках молодого человека…
Кандидатуру Олиного парня, Трефлонского сразу отвергли: неэффектно, ещё споткнётся, или замешкается, ведь на сцену ведут шесть высоких деревянных ступеней «с козырьками». Комсомольское поручение нести Олю получил богатырского склада Тимофей Рулько. Но даже просьбы Эпохи Стальевны в этом вопросе оказалось недостаточно.
Рулько настаивал – и добился – чтобы попросила Ксюша Елененко. Он всё равно уже таскал на плече массивного первоклассника с золочёным звонком, и ему не привыкать, но если Ксюше не понравится идея – то простите… «Она же моя девушка».
– Помоги людям! Чать, не чужие… – пожала плечами Ксюша, играя в равнодушную.
С этим заветом от любимой Рулько и появился перед огромной аудиторией, с Тумановой на руках. Тут и начались Ксюшины обиды…
Как она поняла – из сбивчивых объяснений директрисы – Тима вынесет Барашка и оставит на сцене. Вместо этого Тима никуда не ушёл и держал Барашка на руках так органично, как будто он был рождён подставкой под поломанных бурной жизнью женщин…
Оба в этой странной паре сверкали. На Тиме был смокинг и узкокрылая бабочка под стоячим воротничком. На Ольге – бальное платье с меховой оторочкой, ярко-золотое, переливчатое…
Туманова брала аккорды и пела прямо с его рук, что очень восхищало зал, умиляло Эпоху Стальевну и совершенно диким казалось консервативной mademoiselle Kseni. К тому же Оля – издеваясь, что ли? – песню выбрала совершенно оскорбительную:
Так хочется хоть раз, в последний раз поверить,
Не все ли мне равно, что сбудется потом;
Любви нельзя понять, любовь нельзя измерить,
Ведь там, на дне души, как в омуте речном…
Ксюша сразу же заподозрила неладное: странный репертуар для выпускного вечера…
– Да, да! – восхищались в зале. – Последний раз… Ведь выпускной… Ах, прощай наша милая школка, прощай так, как ты всё нам прощала…
Пусть эта глубь бездонная, пусть эта даль туманная
Сегодня нитью тонкою – связала нас сама,
Твои глаза зеленые… слова твои обманные…
И эти речи томные свели меня с ума.
«Ах ты б… б… бабочка ночная… – думала Ксюша. – Это же надо такое выдумать…»
Конечно, она сама разрешила Тиме помочь школе. Но для приличного номера с приличной песней. А это что такое?! Мало того, что Барашек после выноса тела прописался на руках у Рулько, так ещё и…
Что, никто не видит, что у Тимы ГЛАЗА ЗЕЛЁНЫЕ?!
Глубокого, насыщенного, кошачьего такого оттенка, очень заметные… Они и сейчас, прежде всего, заметны, прямо со сцены, подчеркнутые тёмным смокингом и ослепительно-белой сорочкой…
К тому же Ольга трётся щекой о его щёку, создавая, надо думать, сценический образ. «Надо думать» – однако не получается. «Что устроили при живой мне!» – злится Ксения Январьевна и ищет глазами Трефа: ему-то, Олиному кавалеру, как такой сценический образ?
Треф весел и лихорадочно возбужден. Он барагозит прямо под перестроечным плакатом, подготовленным толерантными учителями для выпускников: «Пьют все люди, но напиваются только свиньи». Он что-то бойко разливает одноклассникам из папиной плоской серебряной фляжки. Не смотрит ни на Ксюшу, ни на сцену, вполне самодостаточен…
– Алкаш… – дуется Ксения по-детски.
Мужчины есть мужчины. Чувства у них – дело десятое, у них дело на уме прежде всего. Пребывать в расстроенных чувствах они предоставляют девушкам, преимущественно юного возраста…
И снова – во всю мощь советских чёрных динамиков-гробов «Гармония»:
Твои глаза зеленые… слова твои обманные…
Господи, да кончится ли когда-нибудь эта тупейшая песня?!
Ксюша – думая, что мстит коварному Рулько, променявшему её на гипсы Тумановой, решительно идёт к Трефлонскому и просит «плеснуть ей тоже».
У неё двойственные чувства: хочется запить обиду – и в то же время хочется понять, в чём обида. Это же стоит только сформулировать – «Туманова слишком прилипчиво сидела у тебя на руках» – как становится смешно… Мол, то, что сидела, это я не против, это я знала – а могла бы как-то и поубористей усесться… Тьфу, ерунда, а не претензия…
– Всё будет нормально! – гомонит Треф, дружески приобняв Ксюшу (словно она казак его батальона). – Тут передавали… В Ново-Огарёво столы расставили для подписания нового союзного договора… Ничего, ничего ещё не потеряно!
– Ты видел… этих? – с отвращением, концентрированном на последнем слове спрашивает Елененко.
– Да, видел, конечно! – бодрится Треф, явно имея в виду что-то другое. – Белоруссия, считай, наша, все среднеазиатские республики, как один… Присягнули… Армения куда денется, так ведь, Ксюх? Чего остаётся? Баку, Прибалтика и Киев… Разберёмся, думаю… Думаю, разберёмся…
И наливает, выпивает, тостует, закусывает сыпучими школьными пирожными. Это такой бисквит, кто не помнит, а сверху коричневая глазурь, плиточкой… Стаканы из школьной столовой – советские, гранёные, страшные, плохо-мытые и малость коцаные…
Ему, алкашу, «самый тазик»…
У него девушку на руках носят «глаза зелёные», а ему Киев покоя не даёт…
Под бурные аплодисменты и экзальтированные крики других алкашей Тима уносит со сцены «прозвездившую» Олю в гипсовых накладках. Самое обидное – стоявший столбом весь романс, он не выглядит усталым или измученным, всё та же кавалергардская выправка и блаженная улыбка наркомана… Как же, Барашка за бока подержать дали, счастье овцевода – полные штаны…
После ещё двух сумбурных номеров, доведших (вместе с параллельно идущей выпивкой) выпускников до высшего градуса ликования, на сцену выбирается Эпоха Стальевна. Она – эталон бабушки-лампочки, прямо-таки вся светится вместо люстр, так ей хорошо с этим выпуском.
– Такого выпуска, как вы, ребята, у меня ещё не было! – признаётся директриса. – И, наверное, уже не будет… (украдкой стряхивает слезинку в свете рамп).
– Слава Эпохе Стальевне, творцу и вдохновителю всех наших достижений! – орёт вдруг Треф над ухом, чем почти оглушает рассерженную Ксюшу.
Он орёт так вдохновенно, как будто бы старая педагогическая еврейка его и родила, и выкормила одновременно…
Ксюше, зажимающей ушко, в котором теперь звенит, неприятен и непонятен этот грубый подхалимаж. Ну чего такого особенного сделала эта директриса? Просто выполняла свою работу…
Однако зал так не считает. Зал, заведённый Трефом с полоборота, начинает скандировать в честь Эпохи Стальевны здравицы, одна нелепее другой:
– Эпоха Стальевна, вы наша вторая мама!!!
– Хвала терпенью дочери ГУЛАГа!!!
– Эпоха Стальевна, сегодня каждый танец – ваш!!!
«Рехнулись они все разом, что ли?» – недоумевает Ксения, оглядывая непонятное уму беснование верноподданных чувств. Директриса на сцене, возле микрофона – близка к тому, чтобы умереть от счастья незамедлительно.
Она улыбается так, что видны все её зубные протезы, и кажется – что она порвёт рот. Неизвестно, что бы случилось, если бы гуляки и алкаши выпускного не обнаружили возле женского туалета, сбоку, скромно бредущую Пульхерию Львовну.
– Пульхерия Львовна!!! – подняли тревогу самые пьяные, подобные римским гусям.
Эпоха Стальевна была спасена от убиения счастьем, потому что часть любви, давившей на неё бетонной плитой, переметнулась на математичку.
– Пульхерия Львовна!!! Вы царица наук!!!!
– Ребята… – скромничает математичка. – Математика царица наук…
– А вы – царица математики!!! Пульхерии Львовне – Ура! Ура! Ура!
Самые чувствительные выпивохи уже повалились на колени и совершали что-то вроде мусульманского намаза.
– Пульхерия Львовна! Простите нас, дураков!!! Да будет вам счастье!!!
Бедная старенькая женщина то пыталась улыбаться в ответ, то поднимать кретинов с пола, откровенно поклонявшихся ей – вроде бы в шутку, но очень уж для них унизительно. На морщинистом лице Пульхерии Львовны была растерянность. В её голове неслось: «хорошо, что в прошлом году на пенсию не ушла, как хотела… А то и не увидела бы такого триумфа пед-признания!»
– Пришла пора, – кричит в микрофон (и он противно фонит, звенит) директриса, – огласить итоги голосования за наших короля и королеву бала! Я хочу напомнить, что большинством голосов учащихся счётная комиссия из учителей выявила самого красивого юношу и самую красивую девушку нашей параллели!
– Кто? Кто? – стонет от наслаждения зал, совершенно свихнувшийся на почве безбашенного оптимизма. Хлопают две или три хлопушки, и на зал спускаются облака разноцветных конфетти. Какой-то дурак дудит в футбольную дудку, а потом орёт во всю ивановскую:
– Так кто же? Кто? Конечно, это военрук Степан Степанович!!!
Эпоха Стальевна хочет говорить, но не может. Начинается оргия восторгов по поводу военрука Степана Степановича. Он здесь, красный, как рак, в добротном костюме вместо обычной военной формы, кланяется на все стороны, пытается ладонями осадить буйство, но не может.
– Степан Степанович – король красоты!!!
– Нет никого красивее Степана Степановича!!! – визжит сразу несколько девчонок. – Мы все, все влюблены в вас, Степан Степанович, по уши!!!
– Степан Степанович – знатный кирасир!!!
Бедного военрука совсем засмущали, и он пытается прорваться к Эпохе Стальевне, воссоединиться с учительским авангардом за сценой, но его, как гвоздь в доску, вгоняют в пол бурные аплодисменты и глушит футбольная дудка:
– Степан Степанович! Чемпион! Коронуем, коронуем…
Вконец обомлевшего в этих потоках любви Степана Степановича заваливают цветами, он держит обеими руками охапки цветов, букеты падают у него по бокам. Пользуясь его беспомощностью (руки-то заняты) девчонки со всей параллели налетают, как ястребицы и целуют его то в одну, то в другую розово-бритые щеки… Степан Степаныч и улыбается им, и сквозь паркет в спортзал провалиться готов…
– Ребята! Ребята! Ребята! – однотипно взывает Эпоха Стальевна, но не сразу получается у неё докричаться до разбушевавшегося моря. –Я же говорила вам: король и королева выбирается только из выпускников… Мы со Степаном Степановичем вне конкурса… Итак… Этот волнительный момент (директриса снова плачет, теперь уже не украдкой, а прямо-таки рыдает в голос)… Нет, не могу… так трогательно… Мне подают конверты… Синий и розовый… Здесь, ребята, ваш выбор! Большинством голосов выпускаемой параллели… ого, с каким отрывом… избирается… избран большинством… Тимофей Рулько!!!
«Вот это номер…» – проносится в голове у Ксюши, ушам своим не поверившей.
– Тимофей, Тимофей, – щебечет Эпоха Стальевна. – Я прошу тебя подняться на сцену для коронации… Таков выбор твоих однокашников… Итак, ребята, Тимофей Рулько!!!
Как на пленуме КПСС – «бурные, продолжительные аплодисменты», разбавленные звоном стеклотары на рядах…
Тима поднимается, слава Богу, уже без Тумановой на руках, но всё такой же смокингово-великолепный, рослый, статный, зеленоглазый (что ТЕПЕРЬ немаловажно), растрёпанный и румяный от смущения. Принимает поздравления, жмёт отовсюду тянущиеся руки…
– За Рулько! – визжит компашка алкашей, прикормленных Трефом возле его фляжки. А сам Треф визжит громче всех, противным бабьим голосом, и смотрит на Рулько восторженными глазами, словно всем и каждому сейчас броситься хвастать:
– Это мой друг… Это мой друг…
«Ни капли амбиций, ни капли самомнения, – презрительно думает Ксюша о Трефе. – Тряпка и есть тряпка». И собирается уйти хотя бы на лестницу, а может – и на крыльцо, где тайком (по привычке) курят её одноклассники. Ей неприятно видеть с Тимой какую-нибудь школьную королеву.
Тем более, что она подозревает выбор толпы, и почти уверена, что Оля Туманова снова примостится на сильных Тиминых руках… Любоваться их «триумфом рожи» у Ксюши нет желания и сил. Хватит с неё и тимо-олиных «обнимашек» под романс, ещё и аплодировать их коронации, много чести…
Эпоха Стальевна, вся взмокшая от беспредельного усердия и счастья, блестящая в софитах сцены, рвёт розовый конверт, угрожая огласить фамилию королевы. Ксюша спешит к выходу из актового зала, не желая быть у подножия чужого триумфа, но путь ей преграждает группа «перестройщиков» с Роджером Благиным на руках.
– Конституция! Королю – Конституцию! Мы несём королю конституцию…
Очевидно, Роджер в их больном воображении получил это женское имя. Снова поднимается звуковая волна, и Ксюше кажется, что она оглохнет. Эта шестёрка бродяг, волочащая Роджера, словно на распятие, затирает Ксюшу в тупиковый проход между креслами и мешает ей выйти. За шестеркой носильщиков следуют писклявые толпы одобрителей.
Роджера, выглядящего глупо и жалко, тащат прямо к сцене и поднимают на вытянутых руках. Он протягивает Тимофею шариковую ручку и громко (Тимофей подставил микрофон) заявляет:
– Ваше величество! Извольте подписать Конституцию!
Рулько, глупо скалясь, принимает ручку и размашисто пишет что-то на щеке у Роджера. Роджер начинает хлопать – и обрушивает лавину новых аплодисментов, хлопков петард и болельщицких дуделок.
Ксюша упорно, раздвигая вертлявые, уже и без музыки пританцовывающие тела, прорывается к выходу, но это непростая задача в такой обстановке. Её хватают за руки, за локти, предлагают выпить, закусить или подудеть в детскую пищалку…
И вот, когда она уже в шаге от спасительных двустворчатых огромных сталинских дверей – со сцены летит совсем уж бредовое заявление:
– Итак! В розовом конверте у нас… Большинством голосов… Как самая красивая девушка параллели… Ксения Елененко!!!
Если жена Лота превратилась в соляной столб, повернувшись на зов Содома, то Ксюша окаменела, даже не оборачиваясь.
– Королева бала… Ксения Елененко!
Вокруг неё расширился и при этом уплотнился круг выпускников. Ей подмигивали, девушки делали «её величеству» шутовские, завистливые книксены, а наиболее сообразительные (и наименее пьяные) стали уже ей торить дорогу через толпу к сцене…
– Это… какая-то… ошибка… – только и смогла пробормотать зарубиневшая от нелепости происходящего Ксюша. Её подхватили под руки и повели, как настоящую императрицу…
Откуда-то верноподданным выворачивается Треф. Целует руку и говорит с мстительным холодом униженного, отвергнутого соискателя:
– Ваше величество… Не обижайтесь, если я не останусь на коронацию… Моё направление атаковать Киев доставят с минуты на минуту…
Типа, шутка….
Это, конечно, ревность. Аристократическая её грань. Какое там направление? Ляпнул, чтобы уколоть. «Не останусь на коронацию»… Вот что ключевое… А повод первый попавшийся придумал…
Это же так красиво – как в театре: победитель получает славу и королеву, а проигравший – отбывает на войну прямо с коронации… Дёшево, правда, мелодраматически, но красиво – учитывая их возраст…
И вот Ксюша на сцене. Её поздравляют. В её честь говорят какие-то речи. Следует коллективные адреса признаний ей в любви – за подписью семи мальчиков из «В»-класса и 12-ти из «А». Эти адреса торжественно, будто правительственные телеграммы, зачитывает Эпоха Стальевна, окончательно освоившаяся в роли завзятого конферансье…
Свет в лицо… Бурные аплодисменты… Преклонение… Восторг толпы… королева красоты… О чём нужно думать в такой обстановке?
Ксюша не знает, она в такой обстановке первый раз.
И она упорно думает о Трефе. Причем плохо. Гулко разносится в кружащейся голове – «Кривляка… Ряженый паяц… Не останется он… Прямо вот сюда за ним военком явится… Держи карман шире… Нашел же что сказать… Чтобы мне всё испортить… Ну какой подлец, почему он всегда меня преследует и унижает?! Если я ему не нужна, если ему на меня плевать – почему он просто не отстанет, чтобы я его не видела?! Показушник, тряпка, выламывается тут в драматической роли… Направление ему… На Киев… И ведь нашел когда сообщить – когда я на сцену выхожу…»
Елененко напряженным взглядом бежит по восторженным и влюблённым в неё глазам из зала, ищет Трефа. Ей почему-то очень нужно, чтобы Треф был при её торжестве, и чтобы его обман незамедлительно раскрылся…
Они стоят в центре внимания, Тима Рулько и Ксюша Елененко, малоросский южно-сочный побег в краю, население которого не зря зовут «уральскими низкожопками». Они стоят, стройные и высокие, самые-самые красивые, что уже общепризнанно. И для них, для неразлучной парочки самых красивых людей вносят на блюде две очень стильно оформленных короны красоты…
Ксюша ищет Трефа. Ей нужен Треф. Этот мелкий человек с мелкой душой, навравший ей в миг нежданного её торжества так паскудно…
Треф стоит возле большого крайнего окна актового зала. И – о, ужас! – рядом с ним дядька в форме оренбургского казачьего войска (Ксюше ли не знать этих нарядов?!). Неужели тряпка не наврал? Это немыслимо, но… Под Киев…
Треф козырнул дядьке, принял какую-то бумажку и они вместе вышли…
Этого не может быть! Прямо с выпускного вечера?! Это немыслимо, он же врал… Но ты же своими глазами видела… И дядьку, и бумажку, и то, что Треф вышел…
Нет, она больше не в силах этого выносить…
Ксюша выскальзывает из-под короны, и в разом возникшем молчании бежит со сцены. Никто не понимает ничего, но думают – таков сценарий вечера. Ксюше начинают аплодировать. А она расталкивает алкашей-однокашников и прорывается к тому выходу, возле которого недавно уже была…
Сейчас она догонит его, и всё встанет на свои места. Она ему всё скажет, несмотря на правила, приличия… И к чёрту «простую человеческую» порядочность… Она скажет, что любит его! И пусть не врёт – она знает, что у него «та же фигня»… Она остановит его, и ни в какой Киев он не отправится…
Мешают туфли на длинных каблуках, Ксюша, прыгая попеременно на одной из ног, стягивает их, и бежит по ступеням лестницы уже босиком. Мешает длинное бальное платье в блёстках, бордовое, в обтяг…
Треф уже в холле, почти вышел. Ксюша ловит его – злая, бешенная, растрёпанная и требует с ходу:
– Дай мне сюда эту бумажку!..
– Какую бумажку? – недоумевает Треф.
– Ту, которую тебе передал вестовой!
– Пожалуйста…
Треф достаёт из кармана чёрного пиджака маленький плотный кусочек картона. На картоне – вензеля Оренбургского казачьего войска.
В ярости, сама не зная, что с ней, Ксюша рвёт бумажку в мелкие клочки и бросает их в лицо Трефлонского:
– Вот тебе направление! Никуда ты не поедешь! Слышишь, никуда! Так больше не может продолжаться… Это какой-то абсурд и безумие… Я, я…
Ксюша хочет сказать самое главное, но захлебывается собственным гневом и чувствами. Треф смотрит на неё грустно и холодно:
– Зачем, Ксюша, ты порвала моё поздравление? – интересуется он обыденным тоном, словно бы чашку чаю просит.
– Какое… поздравление… – холодеет Ксюша, уже понимая, что попала из-за «тряпки» в некое нелепое, постыдное и смешное положение.
– Моё поздравление с выпуском… От казачьего батальона…
– Это было направление на войну…
– Нет. – Треф с печальной улыбкой Пьеро достаёт второй картонный квадратик. Этот – уже на имя Тимофея Рулько. Стандартное поздравление за подписью комбата Бунякова.
– Уважаемый… Сердечно… с окончанием средней школы… желаем… надеемся… крепко жмём руку… казацкое «любо»! Буняков…
– Это… было… поздравление? – спрашивает Ксюша таким голосом, от которого любая собака поджала бы хвост.
– Да. Вестовой привёз мне и Тиме. Но Тима же занят, на сцене… Поэтому я взял оба… Думал ему потом передать, – Треф саркастически скривился, дав понять, что и ему немного больно. – Когда освободится его величество…
– Ты всё врешь! – не сдаётся Елененко. – Зачем ты тогда ушёл из зала?
– Ксюш… – он скалится всё доверительнее, а говорит всё тише. – Ну я ведь тоже живой человек… Постарайся понять… Все говорят, что я сдержанный и выдержанный, но когда вы с Тимой по центру в свадебных, почти, нарядах… Ну, не требуй от меня невозможного…
– Ты подонок, Артём… – рычит Ксюша, а у самой губы пляшут и дёргаются, словно в рыданиях. – Ты просто подонок… ты не мог… не мог… уйти тихо… Зачем ты мне сказал, что тебя вызывают на Украину?!
– Извини, лишнего сболтнул… Просто так совпало… Сам не ожидал…
– Ты понимаешь, что своим трёпом ты сорвал моё главное торжество?! Что я бегаю за тобой, как дура, по этим сраным лестницам, а там мне коллективные признания в любви зачитывают… Ты такой подонок и… и… и тряпка!
– Ну, послушай… – он весь уже из воска – белый, как восковая фигура, и тает, как свечка. – Что я такого сделал?
– Дай мне сюда Тимино поздравление, подонок!
– Зачем? Тоже порвать?
– Нет. Я пойду и лично вручу Тиме. Попробую сделать вид, что таков сценарий… А ты тварь и враль, Артём, я тебя просто ненавижу… Понял? Давай сюда это грёбанное поздравление, может ещё можно что-то спасти в этом маразматическом вечере…
Растерянный и совсем раздавленный, Трефло отдал ей открытку для Тимы. Злость придала ей сил быть шикарной и выглядеть по-королевски.
Она ворвалась в зал, раскинув обе створки старых дверей, визгнувших в петлях. Она сияла – и все поверили, что бегство и возврат королевы были в хитроумном сценарии. В конце концов, это же первый европейский год в советской школе. Никто толком не знает: может, так положено, чтобы королева бала сбегала, срывая туфельки, как угорелая?
– Друзья! – вскричала Елененко с хищной улыбкой торжества. – Мои дорогие! Вы уже соскучились по мне?
Трубный зов дудки одинокого пьяницы был ей ответом. Большой зал затаил дыхание.
– Я покинула вас не просто так! – играла Ксения только что придуманную роль. – Вот! – она высоко подняла в руке поздравительную открытку из батальона. – Королю нужен меч! И лучше всего, если этот меч вручит ему его королева…
Взошла на сцену, и – пока все пялились на неё – громко и отчётливо, по-пионерски, зачитала открытку от Бунякова.
– Уважаемый… Сердечно… с окончанием средней школы… желаем… надеемся… крепко жмём руку… казацкое «любо»! Буняков…
– Мой милый король – воин! Я горжусь этим! – совсем уж хищно осклабилась под конец. Стала вылитой дракулитой, женщиной-вамп. – И хочу сказать, как принято на выпускных… Прямо здесь и сейчас, потому что у меня нет секретов от вас, мои дорогие… Так совпало, что я люблю этого человека!!! Вы проголосовали за сложившуюся пару, друзья! Честь и хвала вашей интуиции! Мой король, я люблю тебя!
…То, что плакала Эпоха Стальевна – немудрено, ведь она была взвинчена всей предыдущей экзальтацией. То, что платочки достали все девочки в зале, любуясь на звёздную пару – тоже, в принципе, предсказуемо, особенно, если учесть хороший алкогольный разогрев.
Но вот то, что зарыдал военрук Степан Степанович – громко и гулко, кулаками протирая глаза – это было потрясающе. Железный человек, преподаёт военное дело – но глядя на Елененко и Рулько, на божественную женственность, трепетно вложившую ладони в руки воплощённого мужества и доблести – он тоже плакал!
Приковыляв на костылях к самой кромке школьной сцены, плачет и гитаристка Оля Туманова. Плачет – и шлёт звёздной паре воздушные поцелуи:
– Ребята! Вы самые лучшие! Вы просто созданы друг для друга! – и начинает щебетать всем, кто вокруг: – Это мои друзья… Оба… Это мои друзья, представляете?
Как существует клич «танцуют все» – так пронёсся над толпой гуляющей выпускной публики клич «рыдают все»…
С нетрезвых глаз это легко…
Тима и Ксюша стояли, словно на ареопаге, прекрасные, как статуи или фигурки свадебного торта. Стояли, обнявшись и милостиво улыбаясь избравшим их «подданным». Ксюша расписалась на другой щеке подскочившего Роджера Благина – королева тоже скрепила конституцию…
– Поцелуй меня! – в ярости шепнула Ксюша Тиме и пребольно ткнула его острым локотком в бок. – Слышишь?
– Ксюха… здесь… при всех… – растерялся совсем оглупевший от счастья Тима.
– Здесь и сейчас, ну! – шептала она тоном, не допускающим возражений.
Они поцеловались долгим и пристойным, но чувственным поцелуем. Вокруг них бесновались ученики и учителя, взрывались хлопушки, свистели свистки, летали забрасываемые под потолок гирлянды – в едином хоре славословия королю и королеве красоты.
Она не отпускала его губ, удерживала, слегка прикусив их. Она боковым зрением, до боли скосив глаза, искала среди блинных смайликов-лиц физию Трефа. Она хотела, чтобы Треф это видел. Не только поцелуй: они и раньше при Трефе целовались (часто Трефу назло). Пусть он видит, как все рыдают от их единения, как все счастливы, что король и королева оказались влюблены…
Трефа не было. «Уже, наверное, до Украины своей доскакал, подонок», – в злом отчаянии подумала Ксюша. И отпустила губы Тимы.
…Треф сидел на школьном крыльце и беседовал со столовским Бобиком. Бобик ждал поживы и умильно лизал руки, заглядывал в глаза. Но у Трефа была только фляжка с коньяком, да и та папина.
– Видишь, как получается, Боб! – говорил пьяненький Треф с расфокусированными зрачками. – Военкомат затягивает дело, а я подонок… в итоге… Я же не могу за военкомат всё решить… Пусть военкому говорит, что он подонок, я присоединюсь, а то – я крайний, получается, Боб… Зачем-то открытку мою порвала… В харю мне обрывки бросила – чего я ей такого сделал? Ну, наврал маленько, чтобы выйти – так ведь тяжело мне, Боб, понимаешь… Ну, не машина же я…
«Не машина – так дай хаванины», – ясно читалось в глазах Бобика…
Глава 4. КОНЕЦ ВРЕМЕНИ
…Всё по нулям, уже видна
Дыра большого срама,
Живёт подачками страна
Продавшего всё хама…
Ю. Шевчук
Майор милиции Жбанов прекрасно помнил всё, кроме своих мотивов. Зачем он убил этого подростка? Какой был в этом смысл? Личная ненависть? Или служебный интерес карьериста? Ни того, ни другого в помине не просматривалось. Жбанов стал убийцей, а зачем им стал – не знал.
Конечно, нервы. Оно – понятное дело. Когда за пару дней заставляют всё менять на прямую противоположность – нервы сильно сдают. Жбанов должен был сопровождать автобусы с уваровским казачьим батальоном в столицу, на помощь Государственному комитету по чрезвычайному положению. Пока Жбанов сформировал колонну, проверил транспорт, пока сборы да проводы, провошкались – ГКЧП приказал долго жить. В Москве победил вчистую Ельцин и «молодая демократия». Начальство велело Жбанову проконтролировать роспуск второпях собранной колонны. Шутка ли дело: вначале собирал её, а через день изволь разбирать…
Жбанов перенервничал и когда собирал, и когда распускал. Не сказать, что он любил победителей из числа «молодой демократии». Можно даже наоборот сказать – в глубине души он их искренне ненавидел. И батальон повел бы в Москву с легким сердцем…
Однако когда всё уже решено – зачем? Жбанов был на высоте: одних убедил, других уговорил, третьих запугал. Люди, как побитые собаки, разошлись с ворчанием и поскуливанием, утробно рыча, однако не столько на Жбанова, сколько на жизнь.
Но несколько чокнутых казаков попытались вырваться из города на стареньком микроавтобусе «РАФ». И вот тут начинается самое странное, чего Жбанов много лет потом не мог понять…
Ну, поехали и поехали! Ему, Жбанову, какое дело? Он свою задачу выполнил, колонну разоружил и распустил, несколько дураков на «рафике» ничем не могли ни помочь, ни помешать уже арестованному ГКЧП. И приказа такого – останавливать этот злосчастный, кажется, уже списанный «рафик» ни от кого Жбанов не получал…
Сам эпизод – яйца выеденного не стоил. Но Жбанов поднял по личной инициативе весь личный состав патрульного взвода и зачем-то бросился в погоню за «РАФом»…
Возникает вопрос: если он подчинялся новым властям России скрепя сердце, если он их втайне ненавидел и просто избегал с ними конфронтации, понимая, что раздавят, как клопа – почему? Откуда такая прыть в оберегании «молодой демократии»?
Ведь ещё пару дней назад Жбанов искренне надеялся поаплодировать повешению Ельцина, а тут вдруг начал устранять несуществующие в реальности угрозы этому же персонажу…
Как ни грустно говорить такое о доблестном офицере – усердие было обратной стороной трусости и предательства. Жбанов утешал себя тем, что предали все – в одиночку нечего и рыпаться. Однако этот проклятый «РАФ», не представляя для «молодой демократии» абсолютно никакой угрозы – представлял угрозу для Жбанова. Он доказывал – вот, не все…
И Жбанов взбесился. Если он, офицер с боевыми наградами – струсил, то все должны струсить. А тут какие-то мальчишки, пороха не нюхавшие, играют в героев, понимаешь ли…
Преследовать списанный «РАФ» не пришлось: милицейские машины застали его сломавшимся, у обочины, и водитель делал вялые попытки его починить. Жбанов распорядился взять микроавтобус на буксир, и отвести в город, а казакам предложил довольно вежливо вернуться домой, для чего могут удобно располагаться в любой машине…
Все, как нормальные люди, расселись. Чего упираться-то? Все равно транспорт сломан, нужно вернуться в город, там пересмотреть планы – даже если не отказываться от замысла.
Один псих уперся. Это был Артём Трефлонский. В гордом одиночестве, не отвечая на окрики собственных товарищей, он пешком пошел в западном направлении…
Опять же, какое дело до того Жбанову? Пошел себе и пошёл. Один. Оружие отобрали. Ну куда бы он пришел? Или замерз бы по дороге на трассе. Или подобрали бы как попутчика (дуракам везет) – даже довезли бы до столицы, хотя две тысячи верст… Хрен с ним, допустим, довезли… И что? Величайшая угроза российской демократии?
Это же смешно! – говорил себе Жбанов. Если бы угроза была реальной, то он, Жбанов, первым бы и помог. А так… Людей смешить… Но почему-то Жбанову было не смешно.
Он зачем-то догнал на служебной машине этого Артёма, опустил стекло и начал долгие разговоры. Ну, мол, куда, зачем ты идёшь?
– В Москву! – отвечал Трефлонский. – Горбачева арестовать, Ельцина повесить…
– Да я и сам об этом мечтаю! – признался Жбанов. – Но всему же свое время! Арестуют и повесят там только тебя! Вернись, я подвезу!
– А знаешь, почему ты мечтаешь, а я сделаю? – нахамил Трефлонский. – Потому что я князь, а ты холоп. Ты родился холопом и умрёшь холопом, и не мешай мне…
Такие слова от сопляка очень оскорбили Жбанова. Он, прямо скажем, взбесился. Он остановил машину и стал ждать, когда Треф отойдет достаточно далеко. А потом вдарил по газам и на бешеной скорости сбил Артёма, так что тот отлетел далеко на обочину…
Зачем майор сделал это? Никакой нужды не имелось. Приказ уже выполнен – да и такой приказ, в исполнении которого Жбанов усердствовать не собирался. Все казаки, весь батальон, и так небольшой – сидят по домам и квасят с горя, за ненадобностью.
Ну, шел бы малолетний придурок себе в свою Москву, пусть бы московские менты его там вязали и в «дурку» везли… Тебе, Жбанов, он зачем сдался? Оскорбил тебя «холопом»? Мало ли тебя как уголовники не называли за долгие годы службы… Подумаешь, холоп, это даже и не обидно вовсе, слишком уж раритетно… На «мусора» или «мента поганого» только улыбался, а вот за «холопа» так врезал, что парень летать научился… ненадолго…
Жбанов вышел из машины, оценил ущерб бамперу и лобовому стеклу, обругал на чем свет стоит мерзавца и отправился на обочину, посмотреть на увечного.
Трефлонский был весь в крови. Удар поломал ему, видимо, не одну кость. Кровь шла из носа, изо рта, из ушей.
– Теперь ты доволен, придурок?! – демонически заорал издерганный и замотанный за последние дни Жбанов.
Майор почему-то думал, что Треф начнет умолять помочь ему и отвезти его в больницу. И если бы Треф стал так делать – Бог знает, что в ответ предпринял бы Жбанов: добил бы неудобного свидетеля, или правда, в клинику отвез бы…
Но Артём вел себя очень странно. Выбросив вперед руку со сломанными пальцами, он зацепился за кривой корень, торчавший из земли, и подтянулся. Он пополз!
Жбанов вначале не понимал, что он делает. И только после нескольких метров проползания с ужасом стал понимать: парень ползет на Запад! Строго, по компасу, который у него в сердце, на Запад, чтобы исполнить свою угрозу…
Он ехал – пока ехалось, шёл, пока шлось, а теперь вот уже несколько метров ползет – в том же самом направлении…
В непонятной и беспричинной ярости Жбанов поднял большой обломок бетонной опалубки дороги и обрушил его на голову Трефа. Треф, видимо, тогда же и умер. Но обезумевший Жбанов бил и бил его по голове, превращая её в кровавое плоское месиво, чего-то добиваясь то ли от трупа, то ли от самого себя…
Потом закончил. Было пасмурно и страшно. Руки дрожали и не слушались. Всё казалось диким фильмом абсурда. Сигарету еле вставил в рот – но другим концом, и давай палить её зажигалкой с фильтра…
Жажда жизни взяла своё не сразу. Очухался, уехал. Начал заметать следы. Тачку Жбанову по старой дружбе починили без оформления акта, чтобы ни царапины не осталось, ни кровинки. Тело Трефлонского нашли только через сутки и оформили как жертву дорожно-транспортного происшествия. В кошмаре тех времен о происшествии быстро забыли: одних заказных убийств на РУВД висело двенадцать, а тут – несчастный случай, водитель с места происшествия скрылся, подумаешь!
Пока Жбанов выкручивался – уговаривал сослуживцев помалкивать, чинил машину, оформлял «ДТП» – как-то всё было просто и понятно. Потом, когда страхи за семью, за выслугу лет, за очередную звездочку на погон, за будущую пенсию – остались позади – простота сменилась сложностью.
Зачем я его убил? – снова и снова спрашивал себя Жбанов. – Что он мне сделал? Кому и в чем был опасен? Почему я так отреагировал? Разве не умнее было бы вообще не догонять его?
А несчастный «РАФик»? Зачем я поднимал по тревоге патрульных? Зачем преследовал? Чего и кому хотел доказать – ведь так не выслуживаются, если вы об этом, за такое не награждают – это что-то очень личное…
* * *
…Даже слоновьи дозы успокоительных не помогали: мать Артёма Трефлонского, Зоя Викторовна, приближаясь к гробу, начинала выть, как бесноватая, реветь белугой, хваталась за бортики «последнего дома», грозила его опрокинуть… Профессор Трефлонский, казавшийся совсем невменяемым, всё же набрался сил сграбастать жену в охапку и утащить в соседнюю комнату, колоть новые порции реланиума. У них у обоих, и у мужа, и у жены, были руки наркоманов – грубо, рвано исколотые, когда порция за порцией они оглушали своё горе химическими препаратами…
Им было не до посетителей. Им вообще ни до чего теперь не было дела.
Гроб с телом Трефа стоял в самой большой комнате, в квартире завесили зеркала и слащаво до рвотных спазмов пахло бальзамическими средствами. Ксюша Елененко, заплаканная и осунувшаяся, сидела на одном из поминальных стульев и смотрела перед собой остановившимся взглядом.
Зачем-то блюдечко с мёдом и блинчик… Сворачивала блинчик трубочкой, макала в мёд и ела… И не тошнило? Нет, ведь она вообще не понимала, что делает…
Ни о чём не думалось. Только об одном, навязчиво:
«Почему он? Господи, почему именно он? Их у тебя, Господи, шесть миллиардов дураков, а тут именно он… Не какой-то там Буняков, не старики с бородами до пояса, пожившие своё, ни даже Рулько… А он… Таков твой выбор, Господи?»
Ксюша хотела бы остаться с покойным одна. Присутствие Тимы Рулько её раздражало и злило. Она и смотреть на него не хотела. Но он своим бормотанием постоянно напоминал о себе, отвлекая от Трефа, переключая на себя внимание:
– Мы отомстим… Брат, я отомщу за тебя… Не будь я Тимофеем Рульковым, если я не рассчитаюсь с ними всеми…
– Прекрати эту клоунаду! – резко осекла бормочущего Тиму Ксюша.
– Я хочу ему сказать…
– Раньше надо было говорить! Теперь уже не услышит. Избавь его хотя бы сейчас от своей мелкой, жалкой и подленькой глупости!
– Ксюша, что ты говоришь?! Он был моим самым лучшим другом!
– Вот именно, что был… Пока ты его не продал…
– Я не понимаю…
– Ты никогда ничего не понимаешь…
Ксюша охватила холодными ладонями раскалённую свою голову и, как безумная, стала раскачиваться влево-вправо. Она не плакала и не издавала никаких звуков, двигалась, как метроном. Её оскорбления Тима списал на помутнение рассудка. И начал по новому кругу свою дешёвую демагогию:
– Ты думаешь, мне не горько? – рисовался – даже тут, над гробом – Рулько, опираясь на свою идеально реконструированную казачью сбрую. – Мы отомстим за нашего брата, Артёма Трефлонского… Нас скоро направят на Украину… Я, лично я, им спуску не дам… Пусть не ждут пощады… Я этих украинцев, я их буду резать, всех, до кого дотянусь…
Поднял глаза на Ксюшу – и осёкся: такого огненного взгляда у неё он ещё ни разу не видел:
– И меня?
– Что?
– Ну, ты распространялся, как будешь резать всех украинцев… И меня тоже?
– Я не в этом смысле…
– В общем, так, Рулько! Слушай сюда, как говорит тётя Фрума. Ты можешь вырезать меня, мою семью, и даже сам рядом повеситься, что будет логично… Но для меня ты навсегда останешься треплом и дешёвцем… Не за украинцев, поверь, тут нет ничего личного… За Артёма… У вас в батальоне было одно «трефло», и все остальные – «трепло».
– Ксюш, я…
– Да помолчи уже! Трепло! Вас был батальон засранцев, и целый год вы мне вешали лапшу на уши – насчет империи, границ и верности… Я в эту вашу секту не вхожу, но я вижу одно: когда дошло до дела, из всего вашего батальона остался один человек, веривший до конца… Не смей меня перебивать! Мне очень жаль, что он в это верил, но он доказал, что верил, и погиб за свою веру! А если бы он там, на трассе, не остался бы один – он бы не погиб. И это всё, Тима. Вы его все предали вместе с той верой, о которой трепались в своей секте… Ты лично его предал!
– Я комплектовался в этот день на…
– Не ври хотя бы себе, Рулько, ты его лично предал. И мне от этого больно. Ты сдрызнул вместе со всеми, когда нужно было встать и пойти туда, куда вы все годами рвались…
– У нас не было оружия, транспорта… У нас не было приказа…
– А у него всё это было?!
– Не было никакой военной целесообразности…
– Нет, я думаю, у вас другого не было. Совести у вас ни у кого не было. Вы угробили единственного дурачка, который верил во всё, о чем вы трепались – и ты хочешь дальше ломать комедию с башлыками и темляками?!
– Ты не понимаешь военного дела. Воин – подневольный…
– Воин у вас был один. И его больше нет. И это всё, что поняла из целого года вашего имперского бреда! И знаешь что, Тима? Я не хочу больше ничего оттуда понимать…
– Артём поступил, как анархист…
– А вы – как кто? Как болтуны и клоуны? Тима, вы год болтались в гараже – а потом все сдрызнули… Знаешь, кто вы? Вы просто гаражные «синяки»! Самые заурядные алкаши из гаража…
– Ксюша, нельзя же всех крыть одной мастью…
– А масть у вас у всех одна, бубновая… Трефовая была только у него. Он пошел один, и он погиб. Потому что вы все его бросили. Теперь иди от меня и живи с этим, как знаешь…
– Ксюша… – зарычал (может быть, впервые зарычал, как тигр, а не тявкал привычным щенком) Рулько. – Если я сейчас уйду, я уже больше не вернусь… Ты готова к этому? Ты согласна на это? Подумай…
– Осчастливь меня, Тима, своим отсутствием. Мне противно тебя видеть… Ты можешь вырезать всех украинцев, включая самого себя, я охотно верю, что ты ярко проявишь себя в карателях, но ты не воин! Воин у вас был только один, а остальные – псы, которые никогда не выйдут из своего ошейника…
Скрипнув широкими твёрдыми каблуками стилизованных сапог, Тимофей Рулько развернулся, словно по команде «кругом». Был при этом и скрежет. Но скрежет шёл не от подмёток его обуви: это был скрежет зубов.
Странно, умер Артём, а жизнь, спрессованная в секунду, пронеслась перед Тимофеем: беззаботное кувинское детство (а ведь всё, не будет больше ни детства, ни Кувы!), купание коня на Ёме (дальше без коней и Ёмы!), бабка с луковым огородом (прощай!), мать с её «Кинофикацией» (забудь!), плов на комбижире (никогда больше?). Возникла в уме жаркая наркотическая мякоть поцелуев «кареглазой, чернобровой», наслаждение её объятий, прикосновений её горячего, совершенного, как эталон женщины, тела… И это – всё? Да… «Господи, как мне без неё?! Зачем не я, а он? Мне теперь всё зачем? Мне куда?»
«Живи с этим, как знаешь» – сказала Она. И не только Она. Внутри Тимы жило Оно, нечто исходное и главное, и Оно говорило то же самое: «живи теперь с этим, как знаешь, как умеешь, как сможешь…».
Нет, не упрекайте будущего «Сий Тамаду» в излишней сентиментальности: дело совсем не в том, что убили Трефа. Воины гибнут – этот закон казаки учат первым из всех. И даже не в том дело, что он стал противен той, без которой не мыслил ни жизни, ни дыхания: пройдёт, не подолом живёт казак, а шашкой…
Но потери – даже крупные потери – лучшего друга в жизни и лучшей женщины на земле – отступали перед тем, что Рулько обрёл. А обрёл он – метафизический ужас остановленного и сломанного времени, которое уже не починить.
Многие, многие думали, что 1991 год – только веха, и потом что-то можно будет поправить… Первым, кто понял, что ничего уже не поправить задним числом – был Трефлонский. Он же стал и последним, кто попытался решать проблемы по мере их поступления, не откладывая в долгий ящик…
И не в том дело, что он погиб. Погибнуть в бою – такова была его судьба, которую он сам для себя придумал. Дело было совсем в другом. В том – что все погибли. Уваровский казачий батальон, элита из элит, сливки патриотизма, квитэссенция имперского духа – и тот… и тот… Что тогда ждать от остальных? И что тогда будет с остальными, всеми, кроме Трефа?
Рулько ушел. Навсегда.
И Ксения Елененко его не окликнула…
* * *
Незаметно, как один скучный и сумрачный день, в грязи и холоде, лязгая ржавчиной и хлюпая гнилью, прошло 25 лет.
Клочковато-седой, больной, усталый, с тусклыми, невыразительными глазами, Иван Сергеевич Имбирёв сочинял текст поздравительной телеграммы по случаю юбилея губернатора Кувинского края.
Не то, чтобы губернатор ждал, как из печки пирога, поздравлений от редактора захудалой, второстепенной газетки, иногда попадающей на его стол вместе с другой краевой прессой; но уж так заведено…
После осеннего слякотного дня длиной в четверть века, опустился на Полиграфкомбинат серый вечерок. Фонари ещё не зажгли, но тени стали длинными и бледными, а все кошки – серыми.
ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ ТЕЛЕГРАММА
Губернатору Кувинского края
Борис Хайдарович!
В день вашего юбилея хочу особо подчеркнуть, что редко говорю о людях, не обдумав свои слова. Мы прошли с вами долгие и трудные годы вместе, вместе боролись с кризисом и осуществляли реформы в регионе. Вы проявили себя в разных качествах, и потому теперь я могу с чистой душой и открытым сердцем сказать Вам: и как профессионал, и как человек, гражданин, земляк и соотечественник – вы просто говно…
Иван Имбирёв
– Нет, ну так нельзя... – сказал сам себе редактор «Новой Кувы», ведущей традиционную и безнадёжную в 2014 году битву за подписчиков, тающих, как айсберги в Гольфстриме.
Скомкал и порвал телеграфный бланк.
По сути всё верно, но как-то резко звучит.
А других слов у редактора «Новой Кувы» для губернатора не находилось…
Немногочисленные сотрудники «НК» давно уже разошлись по домам, редактор был один в похожем на маленький цех редакционном пенале с предельным минимализмом обстановки.
За большим окном-фрамугой в алюминиевой позднесоветской раме бренчал на дёрганном, как паралитик, ветру полуотделившийся листовой карниз. Его то заламывало довольно высоко – то бросало вниз, и он издавал характерный скрежет.
– Мы живем в такое время, Борис Хайдарович, – сказал Иван Имбирёв «положенному» портрету губернатора над своим скромным рабочим местом. – Когда для того, чтобы застрелиться, нужно быть неисправимым оптимистом…
Ну, в самом деле, это же позёрство, Борис Хайдарович! Понимаете – кокетливый изгиб запястья, воронёная сталь ствола, фанфаронство предсмертной записки (обратите внимание, человек убеждён, что после него эту записку будет кому-то интересно читать!)… Ах, вот я какой, стрелок Вильгельм Телль, в башку с миллиметра попадаю с первого раза… Восхищайтесь мной все, тьфу!
Нет, в наше время нет смысла в самоубийстве, поскольку смерть ничего не добавит и ничего не отнимет от нашей жизни…
– Четверть века ты издеваешься надо мной, Борис Хайдарович, а я даже в твой праздник не могу тебе сказать, кто ты есть…
Иван Сергеевич дотянулся до своего дюралевого модного и дорогого костыля, встал с кресла и заковылял к образу губернатора поближе. Попытался костылём сбросить портрет с гвоздя, но Борис Хайдарович только мотался из стороны в сторону: видимо, сотрудники с обратной стороны примотали его проволочкой…
– Принцесса спит, сто лет, сто лет, – пропел Имбирёв тему из старого сентиментального советского мюзикла. – А храбреца всё нет и нет… И если рыцарь не найдётся… Принцесса так и не проснётся….
Больше всего Имбирёв ненавидел Бориса Хайдаровича вовсе не за низкие зарплаты в «Доме Печати» (естественно, в народе давно прозванном «Домом Печали»). И не за хамство завзятого бая, уволившего рабочего, посмевшего в лифте поздороваться с ним за руку. И не за воровство – тут вообще ничего особенного не было, новая жизнь начиналась воровством и им же замыкалась, как альфой и омегой бытия…
Больше всего Имбирёв ненавидел Бориса Хайдаровича, жирного и пресыщенного борова казённого патриотизма, лакейс-державника – за приказ сокращать штаты. Завтра они придут – ОНИ! – с которыми столько вместе сижено и хожено… Саша, Дарья, Альфия, Тоня, Павел… Кого-то из них походя велено рассчитать… Вот они придут, сядут в тесные ряды за впритык набитые столы – и кому-то нужно сказать, что Край в них более не нуждается…
Саша – лучший аналитик, трудоголик, способный решить любую задачу в творчестве… Дарья – молодая и красивая, подающая надежды, доверчивая, влюблённая в коллектив… Альфия – пожилая, менее всего нужная – но где ей дорабатывать до пенсии, кто её возьмёт? Тоня – самый давний из сотрудников, начинала вместе с Имбирёвым… Павел – гений компьютерных дел, сын друга семьи, склонный к депрессии: сократишь, а он повесится…
Кого из них? Кого?!
Что же ты подлец, Хайдарыч, со мной делаешь, да ещё и в юбилей свой?!
И ведь вот так – весь этот проклятый день без солнца, который длится двадцать пятый год… У людей ни прошлого, ни будущего, тени из Аида, в настоящем – щербатые кружки под чай и бешенные переработки, за которые некому и нечем доплачивать…
«Никого я не буду сокращать! – решил Имбирёв. – Пусть он сам меня сокращает… Нет сил моих больше топором на его плахе махать…»
И на моё место сядет какой-нибудь блатной соплляк, а в коллективе сократят уже не одного, а трёх, например… А подлец, положивший нас под доски своего застолья, как князей на Калке, будет сверху пировать на своём Дне Рождения, не видя нас, и не зная, как нас тут корчит, в Богом забытой «Новой Куве»…
* * *
Хлипкая дверь в редакционный пенал растворилась – вошёл вахтёр в несвежей, засаленной униформе-«хаки», тёртый жизнью и временем.
– Я знаю, что поздно, я сейчас всё опечаю и пойду… – затараторил Имбирёв, догадываясь, с чем припёрся вахтёр: мол, мне на посту беспокойно, давно уже все должны были очистить здание…
– Вань… А ты меня не узнаёшь? – фамильярно поинтересовался «сторожевых дел мастер».
И, приглядевшись, Имбирёв увидел, что это не вахтёр, а кто-то другой. У него нет глаза. Мало того, вместе с глазом у него нет и пол-лица: чёрная пустая глазница как будто перечёркнута глубоким шрамом. С непривычки кажется, что это трещина, какие бывают у деревяных истуканов на открытом воздухе…
– Тимофей… – сказал Имбирёв, сам не понимая – с утвердительной или вопросительной интонацией. – Рулько…
* * *
– …Ну, я получил ещё одну медаль от правительства Южной Осетии и решил, что хватит мне… А то обвешался, понимаешь, как Брежнев, казаки смеются… Сдал уваровский батальон молодому талантливому заму, а сам сюда… Должок у меня тут…
– Большой должок? – поинтересовался Имбирёв, доливая в фаянсовые кружки коньяку марки «Трофейный» и нарезая ветчину «Чёрный кабан».
Не клеился у них разговор про Куву. Странный дисбаланс получался: вроде как Тима все эти годы жил и действовал, а оставшиеся в Куве как в анабиозе лежали…
Спросит, к примеру, «Сий Тамада» – а как, Вань, там твоя мама, всё такие же заварнушки и колоснички печёт?
– Умерла мама…
– Ой, извини… Я не знал… Не думал… А это (сворачивает на другие рельсы Рульков)… Как там поэт-то, Анаксимандр Пилонов?
– Умер Анаксимандр Павлинович…
– А-а… Алсушка как?
– Развелся я с Алсу… Давно уже…
– Блин… прости… А помнишь, старуха такая смешная была, тётя Фрума…
– Давно уж померла…
– Ну, даёте, народ! – с солдатской прямотой отрезал Тима. – Я на войне был, вроде там умирать положено – а умирали-то все тут, в тылу…
– Так, Тима, и понимай. Умирали мы тут. Больше ничего не делали. Помнишь, как покойничек Треф говаривал: «никогда нельзя превращать отступление в привычку: отступишь в гроб и ниже...». А мы – превратили… И отступили… причем, по ходу, ниже гроба-то… Ты скажи, кому должен, может, уже и возвращать-то не придётся…
– Нет, Иван, должок мой иного рода, от него не отвертеться…
– Как понимать?
– А такой, Ваня, должок, что я двадцать пять лет проценты плачу, а к основной сумме ещё и не прикоснулся… Хуже ипотеки, Ваня…
– Хуже ипотеки ничего не бывает! – усомнился Имбирёв.
– Хуже ипотеки то, что создало ипотеку… Хуже ипотеки та брюшина, которая выносила эту гадину…
– Вот ты куда клонишь… Двадцать пять лет, говоришь? Дай-ка угадаю, 1991 год тебе снится и Тёма Треф в гробу?
– Не в гробу. Но снится… Живем в такое время, Иван Сергеевич, что неизвестно, кто живее – живые или наши мёрвые… В Чечне у меня случай был. Сразу как батальон прибыл, и в самое пекло… Обложили нас «чехи» трехкратным преимуществом, загнали в бывший универсам, лупят так, что в окно не выглянешь. А мы же только, считай, из Кувы, необстрелянные почти… К тому же, Ваня, сбежали орлики Умара Автурханова, кадровую армию-то ещё не ввели, Автурханов всем заправлял… Остались мы одни, как Паулюс в Сталинграде…
– Страшно было?
– Так страшно, Вань, что пропоносило только самых храбрых, у остальных вообще кишки свернулись, анус слипся… Натурально, ночь, «чехи» визжат, хохочут, как гиены в саванне, гнус какой-то вьётся, жжёной резиной пахнет так, как будто весь мир – большой ларёк вулканизации… А ближе к утру – прекратилось у «чехов» веселье… Высунул я нос – смотрю – «чехи» по всей площади резаными валяются, а последним бошки отрезают какие-то наши пластуны… Форма старая, Вань, царская, терское казачество… Думаю, кто такие? Откуда? Страшно, а всё же выбежал… Бегу к ним, а сам молюсь, чтобы затаившийся «чех» откуда-нибудь не пальнул…
Туман кругом такой, как на кладбище бывает, сырой, прохладный, прозрачный вроде – но зыбкий. Всё в нём колышится, как мираж – площадь, стены, деревья, вся реальность как из желе слеплена…
– Хлопцы! – спрашиваю я терцов-молодцов. – Вы откуда?
Один с кинжалом поворачивается ко мне – и вижу я, что аккурат посреди лба у него дырочка. Махонькая такая, но с кровавыми краями… Башка прострелена, а он улыбается… Хорошо, что я ещё в универсаме со страху обосрался, а то на площади неудобно было бы… У другого терца – второй рот на горле, страшный такой, красный, мясистый, от уха до уха резано… У третьего на виске пролом… И все, в тон туману могильному, бледные, бескровные, однако же приветливые:
– Откуда мы? – говорит, который с дырой во лбу. – Та из кукурузы…
– А как… – лепечу я, – как же… А что же? А вы теперь куда?
– Куда? – улыбается второй, с двумя ртами. – Та в кукурузу…
Мёртвые казаки то были, Ваня. Пришли через века, пидмогли нам, и обратно в кукурузу ушли… У нас народ такой: когда живых не остаётся – мертвые воюют. Я Трефа не видел, врать не буду, но думаю – он там, среди них был. Или среди других – но всё же там…
– Похоже на галлюцинацию, Тима…
– Похоже, похоже, а 136 трупов «чешских» куда пришить прикажешь? Я с того дня, Вань, ничего не боюсь. Понимаешь? На войне разную дрянь кушаешь, других поносит, а я с того дня всегда кладу ровными калачами… Выслужил я, Иван Сергеич, свои солдатские, рекрутские 25 лет, и приехал долги отдавать…
– Ты аллегории свои оставь, Тима. Ты толком скажи – чего делать намерен… Не случайно же ты ко мне явился…
– Не случайно. Виноват я, Иван, и устал с этой виной жить. Так что хочу я тут, на малой родине, в Куве, сделать такое дело…
* * *
Мало кто понимает строки Пастернака:
Только сдавит грудь доныне
Нерастраченной виной
И сожмёт по крестовине
Окна голод дровяной…
Их даже в советское время, из популярной песни, сложенной на этот стих, выкинули. А в них – суть. «Сдавит грудь доныне нерастраченной виной»… Через годы, через расстояния, через память…
Нерастраченная вина, четверть века она гниет в груди и в голове, во всей этой мерзости запустения XXI века, перечеркнувшего светлые надежды предшественника – двадцатого…
Рульков через четверть века после того метафизического, вселенского, трансцедентного предательства пришел к Ивану с просьбой дать объявление в газете:
«Открыт набор в штрафной батальон для отправки на украинский фронт. Принимаются желающие кровью искупить своё прошлое. Запись ведётся в (пробел) с (пробел) до (пробел) часов».
– Ты думаешь, толпа желающих набежит? – иронизировал Имбирёв, конечно же, принимая текст. – Впрочем, тут уж неважно. Кровью искупить – тут не число важно, а действие. Тут и двух человек хватит, а Тима?
– Ну, для боя двух маловато будет, – рассуждал Рульков как тёртый практик.
– Хорошо придумано. Хоть и наивно, Тима. Но был же такой фильм – «Вокзал для двоих». А у нас с тобой будет «Штрафбат на двоих»…
– Понимаешь, Иван, есть такая поговорка: моё дело прокукарекать, а там пусть хоть не рассветает… Я не на результат рассчитываю, я просто делаю, как должен, и пусть будет, что будет… Неделя у меня есть погостить в родных краях, а там дальше… В Новороссии говорят – «и один в поле воин, если он по-русски скроен»… Я своего шанса больше не упущу. Чего я, хуже Трефа, что ли? А ведь он тогда один пошёл…
– Здесь есть некоторая историческая несправедливость… – рассуждал Имбирёв по старой интеллигентсткой привычке. – Что, к примеру, такое, эта Украина? Она ли одна нам задолжала? Нет. А расплатится одна. По крайней мере, с нами… Я так думаю… И здесь нет справедливости, Тима, тут «дышит почва и судьба». Так предопределено, что ответить за эти четверть века мерзости нужно именно ей… Мы с тобой, вдвоём, будем удовлетворены. Другие – не знаю.
– А почему ты говоришь «мы»? – навострил ухо Тимофей. – Ты что, Иван, со мной, что ли, собрался?!
– А ты как думал? – хмыкнул Иван тоном, не допускающим возражений….
…Только сдавит грудь доныне
Нерастраченной виной…
Знал, знал Пастернак русскую душу!
– …Это ты даже думать забудь! – осёк Рульков строгим голосом. – Даже из головы напрочь выкинь! Куда тебе в штрафбат, на костыле?! В своём ли уме, братец? Нас же в самое пекло бросят, на то и штрафбат, там сильные нужны, а не больные…
– А я что, по-твоему, слабый? – окрысился Имбирёв и сузил глаза до злых монгольских щёлочек.
– А ты сам как думаешь?
– А вот как я думаю!
С невероятной ловкостью Имбирёв своим костылём подсёк и завалил Тимофея на пол. Рульков, ударившись головой о столешницу, взвыл от боли, но лишь раскрыл сморгнувший единственный глаз – прямо перед собой увидел гололёдный шип костыля. Этот шип, по замыслу конструкторов, должен служить на скользких для инвалидов путях. В обычное время он, как кошачьи когти, таится в глубине резиновой нашлепки. А когда нужно – выставляется…
Имбирёву было очень нужно – на таком-то «гололёде»…
Для Ивана шип приобрёл теперь иное значение. Иван был готов этим острым, смертоносным шипом пробить Тиме переносицу, войти в мозг, и лишь в миллиметре удержал свою карающую руку.
– Ну как? – прорычал Иван, словно дикий зверь. – Видел, какой я слабый?!
– Пусти, Вань, – примирительно попросил боевой офицер, так неожиданно сраженный клюкой инвалида. – Понял я… Понял…
Имбирёв подал ему кривую от артрита руку с мертвыми, набухшими суставами.
– Запомни, Тима… Не все мои пальцы сейчас работают… Но которые работают – те будут рвать эту сволочь до последнего вздоха… не все зубы у меня остались… Но оставшимися я буду грызть эту сволочь, пока дышу…
– Верю, Вань! Теперь верю…
* * *
– …Фамилия?
– Сердоболов Игорь Андреевич…
– Место работы?
– Управление пожарной охраны города Кувы.
– Причина направления в штрафбат?
– В 1991 году был комсоргом. Не отреагировал. Промолчал. Своих не поднял.
– Вы считаете, этого достаточно, чтобы попасть в штрафбат? – строго говорил одноглазый Рульков.
– Я вас очень прошу… Я всё понимаю… Только лучшие… Но я в отличной физической форме… Я отличник по стрельбе… Я, в этой жизни… жена ушла, дети наркоманы… Я обязательно должен кровью искупить…
* * *
– Фамилия?
– Рубров, Сергей Михайлович…
– Место работы?
– Временно безработный…
– Причина направления в штрафбат?
– В 90-е годы работал в чековых фондах… грабил людей… морил старух голодом…
– Много вас таких пришло! – сердится Рульков. – Без военной специальности, с соплями… Вам что, штрафбат – резиновый, что ли?
– Очень прошу в моей просьбе не отказать! – говорит Рубров и смотрит умоляющей. – Мы ведь одноклассники, Тимофей! Когда ты… вы… ещё Рулько были…
– И чё? Ты по блату, что ли, в штафбат попасть хочешь?
– Был расчет такой… Тим, я иначе… Зачем мне жить?!
* * *
– Фамилия?
– Жбанов Андрей Викторович…
– Место работы?
– Пенсионер МВД. Это почти то же самое, что военный пенсионер. Имею большой опыт…
– Не подходите вы нам, Андрей Викторович. По возрасту. Староваты вы для штрафбата…
– А у вас что, желающих много?
– Скажем так: значительно больше, чем я могу с собой забрать, – улыбнулся Рульков. – Так что только самые достойные… То есть самые виноватые… – только они могут рассчитывать на штрафбат.
– Возьми меня, казак. Не пожалеешь. У меня очень весомые причины идти к вам…
– Нет, Андрей Викторович, я говорю: амнистия вам по возрасту. Ступайте внуков нянчить… Штрафбат не резиновый.
Бывший мент Жбанов выкладывает на стол ключи от «лексуса».
– Это что ещё такое? – негодует Рульков.
– Взятка, – честно сознаётся бывший мент. – Внедорожник, почти новый… Твой будет, командир, только запиши в штрафбат… У меня деньги есть… Много денег! Все твои, комбат, только запиши… Все твои будут!
– Имбирёв, – потешается Тимофей, – ты освети у себя в газете… первый в истории случай, когда предлагают взятку для направления в штрафбат…
– Ха-ха-ха…
– Нет, – суровеет Рульков. – Я и сам отставник, но вы гораздо старше даже меня! Никаких штрафбатов быть не может!
– У меня особый случай, – цедит Жбанов, как на исповеди. – Я человека убил.
– Нашелся герой! – хохочет Рульков. – Я знаешь, скольких убил? Мне теперь что, на все штрафбаты разорваться?
– Я мальчишку убил. В 1991 году. Последнего казака из ГКЧП… На западной трассе… Камнем…
– По голове? – чернеет единственным глазом Рульков.
– Да. Вначале патрульной тачкой сбил его, а потом добил… А зачем – не знаю… Он делал то, что очень хотел сделать я… Но я хотел, а он делал… И так мне обидно показалось…
– Треф? – спрашивает Рульков, глядя на Имбирёва.
– Треф… – мертвенно констатирует тот.
Рульков встаёт из-за стола и нервно ходит, как тигр в клетке, из угла в угол. Руки в рваных шрамах сжимают его виски, два пальца проваливаются в пустую глазницу, но Рульков даже не замечает этого.
– Ты знаешь, кого ты убил?! – рычит тигр Чечни, приобнимая с кошачьей лаской Жбанова за плечи сзади, со стороны спинки стула. – Ты знаешь, мент поганый, что я сейчас с тобой сделаю?!
Но Жбанов совершенно спокоен, только его старые глаза в кровяных прожилках слезятся.
– Довези до Украины, – просит-приказывает он. – И там делай, чего захочешь… У меня рак лёгких… Мне жить осталось месяца два… У меня времени очень мало… Я ТУДА ухожу, – и показывает на потолок. – Я с чем ТУДА приду?! С ключами от джипа и коттеджа? С кучей резаной купюрной бумаги? Я тебя, спрашиваю, тебя, комбат, ТАМ всё это нужно, а? Я жил как говно, не дай умереть, как говну, комбат! Христом Богом прошу, возьми и там сожги… Но там! Там! Ты же пишешь вот – «кровью искупить»… Для меня в моём положении… неоперабельный рак… Это не пустые слова… Я не знаю, комбат, может ты и просто так их ляпнул, а для меня это шанс, понимаешь?
Зависает долгая пауза. Имбирёв на всякий случай поднимает свой костыль, разделяя Рулькова и Жбанова, словно шлагбаумом разграничивая.
Тимофей Рульков молчит. Но его трясёт как в лихорадке. Зубы клацают, шея дёргается, как при болезни Паркинсона. Эксгумирована вина, запахло трупной падалью 1991 года…
– Не ссы, мент! – говорит в итоге Чеченский Тигр. – За тем я и вернулся. Мы же его тогда и там вместе убили…
– Врёшь ты всё, – огрызается Жбанов – Один я был…
– Один был ОН! – страшно кричит Рульков. – А мы с тобой, мент, были вместе и были заодно! Ты хотел, и не пошёл, я хотел и не пошёл… У меня тебя карать не больше прав, чем у тебя меня…
– Так как же с батальоном? – лебезит Жбанов.
– Зачислен! – скрежещут шестерёнки в горле Тимофея. – Но, сука, ты у меня пойдёшь первым… В арестантской авангардной роте, ты, сука, искупишь… На пулемёты пойдёшь, ляжешь там, как Матросов с Губайдуллиным, слышишь, мент, это я тебе обещаю в первом же бою!!!
Жбанов встаёт со стула. И вдруг неожиданно падает на колени, обнимает ноги Рулькова в казачьих шароварах, целует ему руки. Бормочет всё о своём:
– Рак, на две стороны… Неоперабельный… Умирать дома страшно… На Украину надо… Спасибо, комбат, я первым, я на пулемёты… Мне-то тянуть некогда, у меня последние дни счётчик считает…
* * *
Вот уж близка граница бывшей УССР… На повороте автоколонну остановили несколько ярко выраженных кавказцев. Южный край… Коршуны на дорогах? Иван Имбирёв на всякий случай снял свой автомат с предохранителя…
Но Тимофей Рульков, выйдя из первого «ПАЗика», вдруг проявил необыкновенную для него восторженную приветливость.
– Ну, надо же! Асланбек-хьомсара! Какими судьбами ты – и тут?!
– Тебя дожидаюсь, раньше тебя примчал! – объяснял улыбчивый Асланбек, глядя на изящество и элегантность которого становилось понятно, почему при царе чеченов звали «французами Кавказа».
– В Чечне сейчас спокойно… Джигитам скучно, Сий Тамада… Услышали мы, что ты на Украину идёшь, ну и снялись… С тобой пойдём, хоть на край земли, хоть за край!
– Столик организуйте! – приказал Рульков казакам, и при виде складного туристического столика Имбирёв понял, что остановка надолго.
Возникли как бы сами собой грузинское вино и кубанский виноград в металлическом ведёрке, кружками веером легла порезанная колбаса…
– Ну как там дела в батальоне? – спрашивал Рульков.
– Ну так… Войны-то нет… Дедушка Панкрат умер…
– Да ты что?!
– Но ты не бойся, Сий-Тамада, он мне свой гладкоствол завещал, и научил, как книппелями бить… Хорошо отошел старик, по-божески, мы все плакали, такие похороны ему закатили… Свадьба не у каждого такая, Сий-Тамада…
– А про меня как узнал?
– Птичка на хвосте принесла…
– Длинные же хвосты у ваших птичек, Асланбек! Только видишь какое дело… Мой новый батальон – он штрафной… Из тех, кто вину свою чувствует и искупить хочет кровью… Чтобы сюда ко мне попасть – преступление нужно, и серьёзное…
– Вах, Сий-тамада, – смеялся Асланбек. – Чего-чего, а уж этого-то добра у нас навалом за каждым! Записывай, не ошибёшься…
Имбирёв подошел познакомиться.
– О! – обрадовался ему, как родному, незнакомый абрек. – Сильвер! Много про тебя говорили, что у Сий-Тамады воин есть, на костыле, но очень его Тимофей ценит! Мы тебя между собой Сильвером прозвали, не обижаешься?
– Да чего уж… – смутился Имбирёв. – Вот и позывной готовый…
– Мы же тебе, Сильвер, подарок приготовили, – оживился Асланбек. – Какой же Сильвер без попугая?! Прекрасного тебе какаду достали, хоть ещё и не видели тебя… Ну, думаем, если обманули насчёт Сильвера – будет из чего суп сварить… А не обманули: вот ты и есть, как говорили, и с костылём, и с доблестью! Эй, уйнан хаза [25], тащите сюда нашего какаду… Ты удивишься, Сильвер, но он на плече сидеть обучен!
– Ну, спасибо, почтенные, уважили…
Огромный ара, яркий и спокойный, вцепился коготками Имбирёву в новенький погон. Покачивался туда-сюда, приноравливался. Вертел своим очень кавказским носом – как говорится, «дай мне, Бог такой нос, как наши горы»…
– Ах, хороша птица! – восхищался Имбирёв. – Теперь меня хоть в экранизации «Острова Сокровищ» снимай!
– Настроение же надо поднять! – смутился Асланбек.
– Настроение у нас отличное! Все, как один, готовы на той стороне умереть…
– Вах, как неправильно говоришь, Сильвер! Хорошо, что Тамада не слышит! Враг должен умереть, а мы жить должны, мы ещё спляшем на вражьих костях! И костыль не помеха! Он тэбе салыдности придаёт…
От такого внезапного внимания Имбирёв чуть не прослезился.
* * *
Вслед за старыми чеченскими «доттагами» [26] Тимы Рулькова пришли и осетины с Цхинвала. И снова объятия, застолья, разговоры про общих знакомых, кто помер, а кто пока нет…
Их колоритный командир Амурхан тоже был без глаза. Но уже с другой стороны, нежели у Рулькова. Вместе, стоя рядом, они являли полноценный комплект глаз, что казалось Имбирёву и смешным и жутким одновременно…
– Распределяй пополнение, Иван, – распорядился Рульков. – Я на кухню, нужно сегодня на обед порций добавить…
Если с Асланбеком Имбирёв сразу сдружился, то этот осетин Амурхан раздражал его своей неуместной весёлостью.
– …Я и говорю, пойдём к Рулькову, лимонад пить, ламинат стелить! – весело объяснял «Сильверу» свои мотивы Амурхан.
– Это как понимать? – удивился Имбирёв. – Вы это оставьте… Мне казалось, Тимофей нас не на увесилительную прогулку звал…
– Понимаешь, брат! – объяснил Амурхан. – В осетинском языке слово «лымæнад» означает дружбу и товарищество по оружию. Поэтому русских друзей осетины в шутку называют «лимонадом» или «ламинатом»… Ты не обижайся, ладно? Чтоб к такому привыкнуть, нужно в Осетии пожить… Вон как наш Глеб Трефлонский…
– Кто, простите? – не поверил своим ушам Имбирёв.
– Урядник Глеб Трефлонский. А вы разве знакомы?
– Может быть… Может быть… Вы не могли бы пригласить его сюда?
– Эй, Глеб-цитджин, иди сюда… Начальство тобой интересуется…
– Слушаю, ваше превосходительство! – бодро отрапортовал юноша, как две капли воды похожий на Тёму в 1991 году.
– Откуда ты, сынок?
– Ирестон [27], Владик, Курская… – отрапортовал новый Треф. – Урядник сводного терского отряда Глеб Трефлонский…
– А не было ли у тебя, урядник, родни в городе Куве?
– Как не быть? Счас-то поумирали, а раньше там брат моего деда жил… Сын его, мой, получается, дядя…
– Артём?
– Да, кажется… Артемий… Я его никогда не видел… Он погиб до моего рождения…
– Знаю. Знаю, – сказал Имбирёв и сглотнул комок в горле. И заорал так, что все вздрогнули. – Жбанова! Жбанова сюда!
Явился старенький Жбанов.
– Смотри, мент! – говорил Имбирёв, а сам плакал. – Видишь?
– О, господи Иисусе! – замахал руками Жбанов, попятился, очумело выпучив глаза.
– Не бойся, мент, не призрак. Родня. С осетинами пришёл. Глеб Трефлонский. Слушай мой приказ, как начальника штаба: неотступно ходи за этим мальчиком, и если хотя бы волос с его головы упадёт…
– Понял, ваше превосходительство! Понял! Понял! Не упадёт! Телом закрою! Господи всещедрый… Господи…
– Что происходит, наконец? – совсем как Треф когда-то, холодно спросил Глеб. – В чём меня подозревают? Зачем мне конвой?!
– Мы тебя, сынок, второй раз не потеряем! – покачал головой Имбирёв, и, не выдержав, обнял, поцеловал оторопевшего князя Трефлонского. – Уж мы с Тимой проследим… Господи, велика милость твоя к нам, грешным…
– Да что надо мной, нимб что ли образовался? – крутил головой Треф-младший в поисках разъяснений. – Амурхан-цитджин, чего они все плачут?
– Не знаю, дорогой… Похож ты на кого-то…
– Я за Рульковым! – поскакал на костыле торопливо «Сильвер»-Имбирёв. – Счас! Жбанов, береги Трефа! Я сейчас…
Жбанов бухнулся возле Трефлонского на колени, и стал вполоборота к нему молиться, накладывая на себя размашистые кресты. Конечно, Жбанов молился Христу, но могло показаться, что он молится на Глеба. От такой дикой нелепости Глеб попятился, и стал глазами искать поддержки у знакомых осети – мол, что за цирк тут такой?!
С украинской границы понагнало туч. Накрапывал дождь.
Тимофей Рульков прибежал, не веря, и долго-долго рассматривал Глеба. Брал за погоны, рассматривал то фасом, то в профиль. Бормотал что-то вроде:
– Воскрес… воскрес…
– Я уже и помереть-то не успел, а вы уже «воскрес», – обиделся на чокнутых командиров Глеб. – Очень даже стыдно для православных такими словечками разбрасываться…
– Потерпите, князь! – умолял Имбирёв с елейной лаской в голосе. – Соскучились… Мы же вас четверть века не видели…
– Да я вообще вас никогда не видел – и то не плачу! – огрызался Треф-младший.
– Ты береги себя! – приказал Рульков, зачем-то и куда-то убегая. – Береги, слышишь, Трефлонский! Береги!
Рулькову нельзя было, чтобы подчиненные видели его слёзы.
Он шёл один и не один, вдвоём с Богом-Саваофом, по полевой стерне неведомого заброшенного колхоза, и дождь поливал его всё сильнее. Плакал у Рулькова живой глаз. И мёртвый тоже плакал, благодаря дождю.
– Хвала тебе, Боже Всемогущий, Бог Авраама, Исаака и Иакова! – как безумный, орал своим оперным баритоном Тимофей. – Тебе, творящему сынов давидовых из камней… Явившему мне чудо милосердия твоего… Прощён, прощён, помилован… Боже всещедрый, Боже всемилостивый… Аще пойду долиной смертной тени, и не убоюсь зла!
Он встал посреди заброшенного поля, стоял, раскинув руки, глядя в серое небо, и собирал дождевую воду в пустую глазницу, как в чашу. Ливень поливал его, словно в обряде крещения…
* * *
Потом ещё и украинцы пришли, колоритные хохлы, беглые, бывший милицейский «Беркут». А в батальоне и так уже было, с самой Кувы, полно инородцев…
– Русский штрафной батальон, блин, – недоумевал Иван Сергеевич. – Чеченцы, татары, армяне, осетины, калмыки, украинцы… А русские-то где? А, Тимофей?
– Ты ещё не понял, Вань?
– Что?
– А то, что ВОТ ВСЕ ОНИ ВМЕСТЕ – И ЕСТЬ РУССКИЕ!
* * *
Тимофей Рульков встал на границе бывшей УССР и долго смотрел на туманные логи, протиравшиеся перед ним. Опустился на колени и соскреб сильными пальцами две горсти пахотной земли…
И заговорил с ней, землёй, которая как птица, зажата в кулаке.
– Здравствуй, ненька, Украина, гнездо иудово! Вот я и дошёл… Не ждала уже поди? Долго я шёл к тебе... Зато в пути многому научился! Запомнишь ты, погань, Сий Тамаду…
– Ты пойми, Иуан! – развлекал разговорами Имбирёва быстро сдружившийся с ним Асланбек. – Если у тебя украдут коня, девушку – это не горе, а печаль… Если украдут деньги – это не горе, а радость: людей угостил! Если тебя ранят, там, убьют – это не горе-беда ещё… Это так, мелкая неприятность…
– Что же тогда горе?
– А беда-горе – это если за твоим столом будет плохой тамада!
– Но ведь нам это не грозит, Асланбек?
– Канечна, дарагой, кое-что ты начинаешь понимать… К харошему тамаде можно через всю страну ехать… К такому, как наш Сий Тамада!
[1] de l'acte de – фр. «Действие, Деяние».
[2] Фр. – «Мой предок».
[3] Фр. – «Мой маленький копьеносец».
[4] Фр. «Виноват! Слишком уж…».
[5] Прим. Ред. Чего стоит один только факт, что в 1975 году Moet приобрел лицензию на производство игристого вина по советскому методу!
[6] Укр. «Уймись ты, знаток Канта».
[7] Прим. Ред.: Редактор уфимской газеты «Истоки» А.П. Филиппов давал такие прозвища-двустишия своим сотрудникам, о чем, конечно же, хорошо знал его сотрудник и тёзка, Леонидов. Безусловно, в тексте парафраз двустишия «У Эдуарда Байкова – на каждой ноге подкова», одна из памятных прибауток уфимской литературы начала XXI века…
[8] Фр. «Я в совершеннейшем восторге».
[9] Прим. ред.: Книксен – лёгкий реверанс, жест вежливости, когда женщина чуть сгибает свои ноги в коленях и делает лёгкий кивок головой. Приседание в книксене не столь глубокое, как в реверансе, и выполняется быстро.
[10] Прим. ред.: Чесменское сражение морское сражение 1770 года в Чесменской бухте между русским и турецким флотами, одна из блестящих побед русского флота. Цусимское сражение – одна из позорнейших страниц русского флота.
[11] Прим. ред.: Вильгельм Телль – легендарный лучник, который стрелял в яблоко, поставленное на голову его сына, а после убил стрелой феодала, заставившего его так сделать. Хронологически событие это приурочено к 1307 г.
[12] Прим. ред.: Тиль Уленшпигель – герой средневековых нидерландских и немецких легенд и народных книг, бродяга, плут и балагур в немецком и фламандском фольклоре в XIV в.
[13] Прим. ред.: Релятивизм – мировоззренческая позиция или взгляд, когда все человеческое познание принимается субъективно, т. е. относительно и условно. Признавая относительность познания, релятивизм отрицает возможность достижения адекватного знания о мире.
[14] Фр. «Без всякой задней мысли».
[15] Фр. «Окажите честь!»
[16] Фр. «Ах, молодой человек, вы так замечательно воспитаны! Это так мило с вашей стороны!»
[17] Фр. «Ваша юность так невинна».
[18] Фр. «Я не так невинна, как молода».
[19] Так, «чебаком» – на Урале зовут крупную плотву.
[20] Прим. ред.: Интересно привести фрагмент из дневниковых записей Леонидова 31 декабря 1990 года: «Здесь не будет ни логики событий, ни последовательности мыслей. Вам, неведомый читатель, раз уж вы нашли силы открыть эту книжечку, я предлагаю проследовать за мной в неразбериху холодной и голодной зимы 1991 года, которую сыны года 90-го, к каким имеет наглость причислять себя и автор, встретили печально. Мы в полной мере дети 1990 года, принесшего нам прозрение, пробудившего к жизни наших скромных Моцартов и Сольери. Вам проще, читатель, вы уже знаете, кто у нас кто. Я пребываю в неведении. Итак – 90-й год умер и да здравствует 90-й год!». Именно это состояние, переданное автором его персонажам, пытается отобразить роман «Дом на камне» – личное, леонидовское состояние, спутанность мыслей и настроений. Автор возвращается к ним через годы уже другим человеком, мучаясь вопросом – «а что это было?».
[21] Прим. ред.: В 1990-м году А. Леонидовым была написана и направлена в «Комсомольскую правду» статья «ПОЗИТИВНЫЙ КОНСЕРВАТИЗМ», над основными идеями и тезисами которой он иронизирует в романе, придумав для Имбирёва «платформу-1989».
[22] Прим. ред.: Этот эпизод тоже отражает личные переживания автора. 2 января 1991 года А. Леонидов, ещё школьник, записал в дневнике:
Вдумайтесь, серые нивы, И ужаснитесь, собратья,
Может, мятежный Киев Завтра пойду усмирять я!
И, не пугаясь ада, И поборовши страх -
Может быть, взрою снарядом Предков черниговских прах...
[23] Прим. ред.: Richard Sanderson – "Dreams Are My Reality" – одна из популярнейших в 1990-м году медленная музыкальная танцевальная композиция, считавшаяся "танцем влюблённых"...
[24] Прим. ред.: Коэн, коан – короткое повествование, содержащее алогизмы и парадоксы, доступные скорее интуитивному пониманию. Коан — явление, специфическое для дзэн-буддизма (в особенности, для школы Риндзай). Цель коана — придать определённый психологический импульс ученику для возможности достижения просветления или понимания сути учения.
[25] Что-то вроде «красавцы-пастухи», искаж. чеченск.
[26] Прим. ред.: Искаженное чеченское «друг», «товарищ по оружию».
[27] Принятое у осетин указание адреса: Ирестон-Осетия, Владик – Владикавказ, Курская – улица. Номер дома осетины не называют: принято считать, что хорошего джигита укажет любой на его улице…
© Александр Леонидов, текст, 2015
© Книжный ларёк, публикация, 2015
Теги:
—————