Александр Леонидов. Скифский угол (16+)

02.09.2016 19:46

СКИФСКИЙ УГОЛ

 

В среднем течении степной ленивой речки с былинным старославянским названием «Тесьмь», на широкой песчаной отмели, игравшей золотом солнечных бликов и изумрудами прибрежной зелени, хорошо ловились раки. Немудрено, что средний сын в семье Креповых Диомид обычно именно там их и ловил, крупных, знатных, аппетитных… На станице его больше знали, конечно, как Диму, а его старшего брата Пармёна – как Пашу.

Всё-таки ХХ век выходил уже на финишную прямую, готовился сдать дела «веку абсолютного прогресса и чистой науки» – и старообрядческие имена, которые упрямый орденоносец Игнат Крепов давал своим сынам, как-то скребли ухо…

И потому, когда в семье Креповых родилась дочка – её мать, Милана, жена Игната, добилась прекращения поименного «почвеннического эксперимента» на детях. Девочку назвали Екатериной, а по-простому – Катей, как это и принято у всех нормальных людей. Ведь шли, как-никак, 70-е годы ХХ века, и даже уже писалась на радио песня: «Прощай, ХХ век, убийца и художник, прости своих детей за их нелёгкий нрав…»

Так и жили они: суровый Игнат, тонкая, смуглая, изящная, мало похожая на степную хуторянку Милана, их дети Пармён, Диомид и Екатерина, в большом и богатом доме оренбуржской казачьей станицы, затерянной между плутающими изгибами речки Тесьми.

Жили под ослепляющим зеркалом сверкающей на солнце металлической крыши, в стенах из «дефицитного» красного кирпича. А по бокам от дома, наискось, как крылья авиалайнера, тянулись бесчисленные вспомогательные службы из белого силикатного кирпича. И числились все жители этих благословенных, лениво-неизменных мест, как с гордостью подчеркивал Игнат Крепов – «газифицированные». Имелось в виду, что станица подключена к газораспределительной трубе.

Среди много прочего был у Креповых, конечно, и свинарник – с хряками, боровами, свиньями, подсвинками, молочняками, который имел непосредственное отношение к ловле раков на прибрежных песчаных или травянистых отлогах Тесьмы.

Пару раз в неделю Игнат выгонял, как он говаривал, «весь свой выводок» собирать двустворчатые речные ракушки – перловицы. Вооружившись здоровенными эмалированными вёдрами, «выводок» бродил по плёсам и «загружался»: четыре ведра речных моллюсков набирали, самое большее, за час. Могли бы и больше набрать, но к чему: слизняк вещь скоропортящаяся, а нужен свежак…

Пока семейство собирало ракушечник – Игнат собственноручно месил свиньям славного закваса силосную кашу. Это, так сказать, гарнир для хрюшек, а деликатесом к гарниру шли перловицы, жирные и питательные, чтобы подсвинки быстрее бекон нагуливали на белковой «диете».

Работая пугающего вида тяпкой в огромном корыте, смешивая на совесть кашу и студенистую мясную массу, похожую на костный мозг из «сахарной косточки» – Игнат трудился на совесть, по хозяйски, так что тёмные пятна пота делали рабочую выношенную, махрящуюся у воротника рубаху пегой.

– Бать, ты им чё, крем-брюле там взбиваешь? – спрашивал, бывало, скептичный Пармён-Паша.

– Молчи, молчи, недоросль! – ворчал Игнат, стреляя острым взглядом из-под жёсткой щётки выгоревших на степном зное бровей. – Зельц-то [1] зимкой все трескать любите! От так надо, чобы хавроньями хорошо усваивалось… Вам только доверь – кашей с комьём их накормите…

Свиньи, за лето кушая мясное питательное пюре с силосным гарниром, хорошо промешанное, и вправду росли на славу, и несколько раз даже вывозились в павильон свиноводства кувинского краевого ВДНХ. Хотя вся семья числилась в образцовых свиноводах – по хавроньям «фанател» только глава семейства, остальные же привычно под его «заморочки» «прогибались»…

Диомид-Дима Крепов больше любил не жирный зельц, не бекон или ветчину домашнего копчения, а нежное белое мясо из клешни хорошо отваренного рака. Обычно охота на раков шла через день-два после свинской обжираловки. Часть двустворчатых перловиц Дима «заныкивал», выкладывал рядком вдоль водостока накаляющейся летним днём до «сковородного» градуса крыши. Там моллюски быстро протухали, превращаясь в вонючее гноище…

Эту массу, вонявшую так, что с ума сойти можно, Дима Крепов складывал в хорошо обработанную, с аккуратно и тщательно сглаженными краями, большую консервную банку из-под сельди-иваси. На берегу Тесьми разувался, мазал ноги этой гадостью, и в таком виде, распространяя под водой порой даже видимые нити гнилостных флюидов, входил в нужное место, возле рачьей ямы, сызмальства им запримеченной….

Вскоре раки подползали по дну на ароматное угощение и начинали хватать Диму то за мизинец, то за средний палец, а то и на большой замахивались. Они, верно, думали, что это ноги полуразложившегося смердящего утопленника, для рака – самый деликатес! Раки хватали Диомида Крепова – тому же оставалось только их самих хватать.

Худо ли, бедно ли, а полведра их или даже полное резиновое складное ведро из отцовского гаража Дима налавливал. И хотя батька бранил его разными народными прибаутьями, навроде – «было у казака три сына, двое умных, один рыбак» – но Дима своё занятие не оставлял. И даже огрызался на отца с его интонациями, через единую кровь прорезающимися:

– Ишь чо! А небось, за пивком-то, «Жигулёвским», вечером, любишь раками похрустеть!

Вот и в этот раз набрал бы Диомид Крепов ведро с горкой – если бы не прискакал на взмыленной кобыле брат Пашка и не заорал, заставив забыть об улове:

– Дёмка! Скорее! Там чо твориться-то… Счас батька или мамку вожжами забьёт, или Катюху…

 

*  *  *

 

Полуседой, кряжистый, страшный в гневе Игнат Крепов гонялся за своей дочкой с конской упряжью и стегал её, куда попало: глаза кровью налились, не видел, куда бил:

– Я тебе дам отца позорить, сука гуливая! Я тебе покажу, как фамилию марать, шалашовка дешёвая!

Может быть, давший волю родительской скорби Игнат покалечил бы дочь, если бы хрупкой, но каменной от решимости преградой не встала бы между ним и ополоумевшей от побоев Катериной мать, Милана Крепова. Встала не просто так – с «приданным», с колуном в руке.

– Уймись, Игнат! – строго и холодно сказала Крепову жена. – Охолонь! Не тот грех, чобы стыдиться прорех…

– Да как же, Мила?! – сипел красный с натуги орденоносец. – Как же ты… Не понимашь, чоли?! Васейко [2] уродов не нарожала, блудня окаянная… Сам своей рукой лучше забью до смерти «поросьтитутку»(свиновод Крепов думал, что слово это – производное от «порося», величают им за свинство в поведении)… Не мешай, Мила, дай сердцу отойти…

– Не дам я тебе её! – закрывала Милана зарёванную Катюху. – Меня в навозе похоронил, всю жизнь мою, спустила я тебе, Игнаша… Её – не тронь… Я свои шишки по жизни собрала, дам и ей её собрать…

Тут прибежали на двор, как говорят в оренбуржье, «фольварка» сыновья, и пришлось Игнату сдать назад, чтобы не превратилась в безобразное всесемейное побоище эта нелепая сцена, о которой завтра станет шушукаться жадная до скандалов станица…

Плачущую, сгорбившуюся девчонку мать увела в дом, а Игнат накинул на плечи бурку, достал «беломорину» из квадратной картонной пачки, сел на завалинку курить и думу думать.

Сыновья же тихо, стараясь казаться поменьше, чтобы не получить под горячую руку, собирали раскиданные по всему подворью вещи сестры, поломанные фибровые чемоданы, с которыми сестрёнка собиралась «слинять» из отчего дома…

Как же вышло-то это всё? Откуда ворвалась в жизнь Игнатову эта гадость? Давно началось, а когда, когда? И перенеслось мысленное зрение Игната Крепова на много лет назад, в другой год, в другой сезон, в зиму студёну, калёну, а после умиравшую в соплях ростепелей, от края до края задёрнутую многодневным оренбуржским бураном…

 

*  *  *

 

Начинались тогда семидесятые, только-только вот в экран ещё черно-белого телевизора с обратной стороны стучались «голубыми огоньками»… И была тогда молодая, красивая, но уже потрёпанная жизнью Милана никакой не Креповой, а Пехтогоровой, актрисой межрайонного разъездного театра…

Разъездной театр – в театральном мире, где повсюду некуда головы приклонить – самое распоследнее дно. Есть театры столичные, есть провинциальные, а есть такие вот, разъездные, похожие и на табор, и на сборище бродяг, лишенных крова, и на беженцев в войну…

Но всё в этой жизни – лишь уменьшенная или увеличенная копия единоподобия. Отношения между генералами генштаба – если посмотреть их изнутри – очень похожи на отношения между офицерами дальнего гарнизона. Администрация краевая – это увеличенная копия районной администрации и уменьшенная копия правительства страны… А в самом низшем и убогом, разъездном, театре кипят в точности такие же страсти, как в академическом и столичном… Только кус меньше, вокруг которого хороводы водят, масштабы миниатюрнее… А так – сходство дамских часиков с курантами неоспоримо…

Был у Миланы Пехтогоровой в жизни мужчина, единственный и неповторимый, которого любила она без памяти, за которым на край света пошла бы – и пошла в итоге: театральный режиссёр Володя Горчев. Вначале, пока Володя тоже любил Милану, всё было хорошо, да только недолго он её любил. Надоела ему Милана, наскучила, стала тяготить, особенно в поездках на вечные гастроли, когда друг от друга никуда в тесном «ПАЗике» не скрыться, и все друг про друга в труппе знают так, как порой сам про себя не знаешь.

Горчев был человек театральный, богемный, его и родила-то мать за кулисами, говорят. Он весь кипел творческими безумствами, и твёрдо стоял за равноправие полов, словно не в драмкружке, а в балете служить изволил. Его и женщины привлекали, спору нет, сколько-то он с Миланой пожил душа в душу, но когда появился в труппе молодой и перспективный Арлекин, внимание режиссёра переключилось на него…

Противно, а главное – всё же на виду, все всё видят! Володя стал откровенно пытаться избавиться от Миланы, давно постылой партнёрши в коротенькой игре, которую он и принимал за любовь, ничего иного под этим словом не видя…

На пике кризиса их отношений, когда истерики взаимные стали звучать так, что уже и лопоухий водитель «ПАЗика» стал оглядываться – понёс чёрт разъездной театр с какой-то партийной тягомотиной в репертуаре в дальний район. И наплевать было всем, что зима, и что февраль, и что в степи – знаменитый «акман-токман», многодневный степной буран, внутри которого чувствуешь себя так, как будто в тюк со снежными хлопьями залез…

В дороге привычно собачились – причем именно так, как это принято в труппе бродячих актёров: Горчев называл Милану бездарной актрисулькой, «вылазящей на клише», а та его – «декламатором», которому «только с куклами ставить»…

На этих высоких (но только в прямом смысле слова) нотах автобус, ползущий по шоссе через буран, въехал во что-то пухово-бездонное и намертво там увяз. Шофер не заметил очередного поворота и скатился в февральскую полужидкую манку степного снегостоя…

Ну, это конечно был хоть и не самый конец ХХ века, но всё же вторая его половина, в автобусе была рация. Сообщили куда следует, что вышла беда, и стали ждать помощи…

А помощь сама застряла в манке «акман-токмана»…

И вот, когда уже несчастная труппа разъездного театра стала замерзать, стучать и лязгать зубами в остывающей туше старого и ломкого «ПАЗика» – через белое крошево пробилось к артистам несколько всадников в очень живописных папахах и бурках. Это были оренбуржские казаки ближайшего станичного колхоза, они и перетаскали проклинавших жизнь и зиму «театральных деятелей» в тёплое место.

Раскиданные по «пикам» (так называется казачий дом, потому что на коньке крыши у него, обозначая сословие, прибита заострённая доска в виде пики), актёры разъездного театра отогрелись, отъелись, выпили, развезло их и расслабило…

Володя и Милана попали в дом к молодому ещё, но уже хозяйски справному Игнату Крепову. Игнат и его старуха мать старались так, как будто бы приехала делегация Крайкома КПСС. Причина весьма проста: небогато в станице с гостями, а особенно по зиме, небогато с новостями, впечатлениями, развлечением. Каждый гость – будь он даже забулдыгой из городской трущобы – желанный! Как ни крути – но в серой однообразной череде зимних дней, занавешенных глухо акман-токманом, новое лицо, новые слова…

Здесь, в тепле большого, крепко сбитого дома, убаюканные треском дров в печи (газификация, как вы понимаете, тогда ещё не осчастливила Игнатова очага!), в томных запахах пучков зверобоя, душицы под избяной матицей, под влиянием щедрыми гранеными стаканами разливаемой «Пшеничной» – Володя Горчев и Милана Пехтогорова отошли от смертных дум.

Сам молодой хозяин, Игнат, и его старенькая мать – старались угодить «дорогим гостям» (зимой в токман всякий в этих краях становился «дорогим») самым лакомым куском.

Кушали визитёры за самодельным, массивным столом оренбуржские гречневые ботанцы, тонкие, как блины, овощную бутеню (смесь хлеба, яиц, лука, огурцов и ещё много чего), заедали солёным арбузом из кадушки, мазали на пышный деревенский самоставный хлеб кулагу – паштетную массу, отдающую салом, чесноком, хорошо прожаренным луком. Клевали круглые печеньки – «бабышки», заедая густой, полный золотистыми блёстками жира суп-лапшу с деревенской курицей…

Чтобы дрожащая Милана поскорее согрелась, гостеприимный хозяин обернул её плечи с галантностью аристократа знаменитым, легендарным оренбуржским пуховым платком.

– Ой, какая прелесть! – восхитилась актриса, оглаживая узкими холёными ладонями невесомое, ажурное хитросплетение пуховых прядей. – Вот бы в разъездах такой иметь, никогда не замёрзнешь!

– А берите себе! – махнул заскорузлой рукой колхозника щедрый, поддатый и подвластный древним сельским законам гостеприимства Игнат. – Берите, да кутайтесь на здоровье, куда ни поедете…

– Что вы, что вы, не могу! – всполошилась Милана – Это же целое состояние!

– У вас, городских, может быть и состояние! – подбоченясь, гордился собой Крепов. – А у нас – вон…

И указал на целую стопку похожих чудных платов, сложенных на крышке оббитого железом сундука.

– Шерсти много, вся тонкорунная… – продолжал хвастать Игнат. – Бабам по зиме делать нечего, за жисть столько навяжут, хоть на портянки режь!

Наверное, именно эта стопка «городских состояний» и решила тогда, давным-давно, судьбу актрисы-неудачницы Миланы Пехтогоровой…

Когда хозяин вышел, чтобы отобрать в холодных, кривоватых сенях «самого лучшего вяленого гуся», а старая хозяйка поковыляла возиться с печным зевом, почти ныряя в его чёрное дупло, Володя Горчев стал трунить над опостылевшей любовницей:

– Говоришь, по-Станиславскому умеешь? Врёшь! Ты только жеманиться и руки заламывать мастерица… Сыграй так, чтобы самый простой, самый дикий человек тебе поверил… Давай пари? Сыграй, что без памяти влюблена в этого вот нашего первобытного спасителя… Да так, чтобы он поверил! Вот тогда я скажу – молодец, Миланка, не даром хлеб свой жуёт…

Вначале стопка оренбуржских пуховых платков, которые «хоть на портянки режь», а потом пари это дурацкое на молодого домовладельца… Зазвенели невидимые крючки да спицы, свивая пряжу судьбы в незатейливый узор…

Милана в тот вечер играла так, как никогда в жизни не играла. Ей помогали благодарность селянам за спасённую жизнь, и злость на Володю-изменщика, и гордость за профессию, и… Словом, всё работало на роль обезумевшей от любви девицы!

Она преобразилась – как умеют только в лучших театрах мира. Она стреляла глазами – «искоса на угол», она млела и томилась так, что жаркие волны желания шли от неё, словно от печи тепло, на всю комнату… Она щебетала, ловила взгляды, притягивала, и нарочито пугалась, притянув внимание… Она выиграла пари – за несколько часов намертво влюбив в себя простого, безыскусного деревенского парня. Того, которому без слов о любви сказала больше, чем поэт может сказать рифмованным строем сонетов…

И пока она играла с бесподобным талантом, представляя на месте грубоватого мужлана принца эльфов, пока Игнат любил её со всей искренностью человека, не видавшего мира за околицей, – пришла пора разъездному театру уезжать из гостеприимной станицы.

Нетрудно догадаться, что стесняясь и краснея, не зная куда девать изработанные, намозоленные руки, Игнат попросил её остаться, не уезжать. И это был для Миланы очень трудный момент. Казалось бы, цель достигнута, режиссер (бездарность!) Горчев посрамлён, пари выиграла… Мысль о том, чтобы остаться в деревне – пару суток назад вызвала бы в ней глубокое недоумение…

Но в те несколько роковых минут, которые дал разъездной актрисе на раздумье влюблённый колхозник – Милана судорожно пересмотрела и перещупала всю свою жизнь. Вспомнила размаривающий от сытости вкус тающего во рту пирога-курника в казацкой избе… Тягучую вязкость парного молока… Тепло оренбуржского пухового плата, нежно обернувшего худенькие плечики девушки, человеческого отношения к себе никогда, в сущности, не видавшей…

Крепкое хозяйство, по-оренбуржски – «фольварк» (здесь вообще любят пофорсить немецким словом), который ей подносят на блюдечке… А впереди у разъездного театра – что? Холод, мрак, детские утренники на школьных подмостках, сырые клоповники дешёвых гостиниц, дрянная еда на скорый перекус… Что такое жизнь актрисы на низшей ступени артистической иерархии?

Подняться, как мечтала в юности? До уровня столичных прим? Все мечтают, девочка, но из тысячи дотуда доходят единицы… Да и разве там, наверху, не всё то же самое, только смазанное сальной «кулагой» казначейских билетов? И старость – какой и где ты её встретишь? А если так и суждено болтаться с разъездной труппой по деревням с туповатым зрителем, сыпать бисер перед колхозами и становыми бригадами?! А если даже и этот кусок чёрствого и чёрного хлеба отнимет бурно развивающийся кинематограф, и буровик на буровой не станет смотреть твои, девочка, кривляния в бездарных пьесах утверждённых крайкомом КПСС местных авторов, а пойдёт глядеть на белую простыню кинопередвижки?!

Игнат просил, умолял, готов был капитулировать перед любым условием… И она не стала выставлять условия – вместо этого капитулировала сама, к великой радости Володи Горчева, мелочного нищего интригана, добившегося своего, сбросившего ставшую лишней девчонку с их – во всех смыслах – гондолы театрика…

Так и осталась Милана в краю многодневных буранов, в краю, где перелётные утки по осени закрывают небо, словно большая тёмная туча, в краю, где раки кусают купальщика за ноги большими и вкусными (потом) клешнями. В краю, где похожая на брус-топляк щука из омута может утащить полугодовалых гусят, а самих этих рослых гусят на бережках столько, что кажется – снег выпал посреди жаркого степного лета…

Не похожа была Милана на хуторских баб-степнянок, матёрых бабищ, двужильных, работящих, хозяйственных, крикливых. Слишком была эта смуглянка тонка, изящна, гибка, переливчата, как ртуть, тонка в талии, да и во всём тонка. Всё в Милане было и длиннее и тоньше, продолговатее, чем в деревенских бабах, ставших отныне единственным для неё «светским бомондом»… В городе, в богеме, может быть и сыщется другая такая тростиночка, а вот на хуторах в среднем течении Тесьми – нет, однозначно нет! Она и сама прекрасно понимала свою исключительность, и когда Игнат неумело, косноязыко, со всякими диалектными оренбуржскими «васейками» говорил ей о своей любви – отвечала нараспев, хорошо поставленным сценическим тембром:

 

…А ему давно надоели.

Жирные женщины Габеша,

Хитрые и злые сомалийки.

И грязные поденщицы Каффы…

 

– Что это? – пугался молодой Игнат множества неведомых слов.

– Это Гумилёв, мой мальчик, – поучала она с ядовитым превосходством. – Запрещённый поэт Николай Гумилёв… У вас, поди, про него и не слышали, на вашей «красной зоне»? Это стихи про нас с тобой… О том, как один селянин пошёл в далёкий путь, в великий город Каир, где прекрасные женщины танцуют и…

Она прикусила язычок. «…И любовь продают за деньги» – чуть не сорвалась с него строка запрещённого, ходившего в богеме списками папиросной бумаги, Гумилёва. И ведь это тоже про них, про Игната и Милану: одному надоели хитрые и злые сомалийки, а другая любовь продаёт за деньги от колхозных трудодней…

Было их много, этих советских, герблёных Ильичом, рубликов: с обмолота и с опороса, с удоев и с покосов, с бахчи и с охоты, с рыбалки и со степной, мелкой, безумно сладкой, в колючих лианах зреющей ягоды…

Ударник труда, особо отмеченный в райкоме, и даже в крайкоме, знатный комбайнёр Игнат Крепов нужды ни в чем не знал. Кроме любви… Ну, да за его деньги, получал и это – жарко любила его Милана, так, как никакая деревенская баба не умеет, как только в развращённой, растленной богеме городской умеют падшие женщины…

От разнообразия ласк ночных – днём бурлили в ударнике силы, и хватал он, словно кот воробышков, ордена «Знак Почёта» на грудь, и премиальные – в нагрудный карман выгоревшей до полотняной белизны гимнастёрки, «под пуговку»…

Пока рожала изощрённая в любви хозяйка фольварка сыновей Игнату – получались ладные, сортовые, породистые казачата, одно слово – Креповы. Но на третьей попытке обзавелась жена Игната девочкой, тут-то и вылезли наружу корни городские, театральные, пехтогоровские…

– У Креповых из бабья одна старуха работячая! – судачили кумушки у колодца. – А жена да дочь только смазливой мордашкой беруть… И за что такому казаку справному такие лентяйки в горню?!

Что тут говорить? Правы, правы были хуторянки, широкие в заду, будто мучные кули: за счастье лапать аккуратную городскую попочку заплатил Игнат немалый штраф по хозяйству. Вечно у него и пол не мыт, и двор не метен, и птица «сухая» по соседям «зёрны клюёть», а «мокра птица» у пруда не привечена… То корову сносную зарежут из-за сухотки выменной – недодоило креповское бабьё, то из огорода Игнатова «фольварка» лезет к соседям вымахавший в рост человеческий болиголов…

Худо хозяйствовала Милана на фольварке, да и по совести говоря: можно ли добре хозяйствовать, коли не любишь, душой не прикипела, отвращением полна ко всем этим навозным кизякам да зловонным поросячьим какашкам? Тем самым, от которых завешивает весь широкий, расчерченный «по-немецки» бетонированными дорожками, двор липкой клеёнкой невыносимого, ни с чем не спутываемого запашка?

И дочь в мать пошла. Сыны в Игната, а дочка – в мать! Справедливо Господь разложил, да тяжко. Не горела у Катюхи в руках деревенская занудная работа, не спорилась, всё больше девка мечтаниям предавалась да стишки некрасовские повторяла, словно молитовку:

 

…Самому мне невесело, барин:

Сокрушила злодейка жена!..

Слышь ты, смолоду, сударь, она

В барском доме была учена

Вместе с барышней разным наукам…

 

Видимо, и мать городская, и дочь, никуда из деревни носа не казавшая – чувствовали всё же, что из иного они мира пришли, не здешнего…

 

…Вид такой, понимаешь, суровый...

Ни косить, ни ходить за коровой!

Грех сказать, чтоб ленива была,

Да, вишь, дело в руках не спорилось!

Как дрова или воду несла,

Как на барщину шла — становилось

Инда жалко подчас...

 

Шли годы. Катя отличница в школе, да в хозяйстве двоечница. По всей деревне звали её «лентяйкой» и предвещали, что никакой справный казак такую в жёны не возьмёт, на горбу таскать с её томными вдохами да ужимками… А возьмёт – говорили злоязыкие бабы – завалящий да никудышный пьяница, польстившись на «тестево тесто»: чать, у Игната двор полная чаша, опара прёт через край, хочешь, в водке купайся, хочешь – на закусках загорай!

Игната же год от года поднимало всё выше, по нехитрой карьерной лестнице аграрной. Из райкома предложили его в председатели колхоза, когда старый помер, и земляки с удовольствием поддержали. Всё расползалось у Крепова по земле вширь: и дом его, ставший доминой односельчанам на зависть, и хлева, и конюшни, и коровники, и гараж. Завидный мотоцикл «Урал» с коляской сменился ещё более престижным ушастым «Запорожцем»… Прошло ещё несколько лет – по линии райкома пробили и дефицитные «жигули»… У гаража, росшего вширь, не успевали новые ворота вешать: клеть, вторая клеть, третья…

Как сам Игнат смолоду вышел в ударники, так и колхоз его выбился в передовики, все переходящие красные знамёна с бархатной бахромой и нашитыми золотошвейками Лениными собрал, и отдавать не хотел, как ни пытались отобрать соседи…

За деловые качества станичники очень ценили Игната, да и за «несчастье в личной жизни» очень жалели. Долго гадали, когда же Игнат за всё про всё выгонит из дому дуру городскую, блаженную – а потом унялись, поняли, что не выгонит уже…

 

*  *  *

 

Родни у Креповых – на целый полк наберётся. С деревенской тщательностью все учитывалось, в памяти хранилось – кто, какой степени родства, какая вода на каком киселе. Вся Тесьмь Креповыми заселена от истоков до устья. На самом востоке, где начинается вертлявая, петлистая Тесьмь из земляничных родников в увалах и пологах, – проживал в великой первобытной дикости потомок колчаковского есаула, пасечник Ростислав Крепов с женой-казачкой Евгенией, тётей Женей. Много западнее, там, где Тесьмь впадает в полноводную Сараидель (Жёлтую реку) – стоит огромный город Кува, дымный трубами, могучий заводскими шумами, полный автомобильными гудками, вставший серыми грудами бесчисленных многоэтажек…

Легко затеряться в городе, который в 1969 году помпезно отпраздновал рождение миллионного жителя, но и там не затерялись ниточки родовых связей Креповых.

Индустриальная ветвь клана начиналась раскулаченным Леонидом, пошедшим в лаптях на машиностроительный завод в Куву. У Леонида, вскоре ставшего стахановцем, родились двое сыновей, дочерей не считая, и один из них, Лев Леонидович, после долгой грызни гранита наук защитил кандидатскую и докторскую диссертации. Так появился в роду Креповых «Лёва-профессор», а иной раз и «Лёва-академик», которого многочисленные Креповы, раскиданные вдоль Тесьми, упоминали с придыханием деревенской заскорузлой гордыни.

На рубеже 70-х и 80-х годов, под огромным портретом Брежнева Лев Леонидович Крепов работал над гидротехническими проектами и в родном городе редко появлялся: мотало по командировкам. Не ценили, отодвигали замшелые академики Лёву, вписывали себя первым номером в его патенты на изобретения… И Лёва, как положено честолюбивому человеку, от этого реального – или мнимого? – утеснения страдал. Говорил о косности много и охотно.

Сперва только родня уши развешивала. Позже и «перестройка» горбачёвская услышала. Отодвигая стариков, вырвался Лёва Крепов в большое гидротехническое начальство, и возглавил специально под его проект созданное покладистыми крайкомовскими партийцами трест «ТесьмьГидроЭнерго».

Тесьмь, впадавшая в Куве в Сараидель, проточила через меловые сопки огромный овраг с пологими склонами. Очень мешал этот каньон городу, пухнувшему жилищным строительством, словно на дрожжах… Решено было загнать устье Тесьми в бетонную трубу, а поверх положить широкий проспект с транспортными развязками.

Пусть – доказывал в крайкоме Лев Крепов – Тесьмь течёт в трубе под асфальтом невидимо; но зачем же ей там течь бесплатно?! В трубу придумал уже ставший к 1988 году академиком Крепов вставить винты с вращательным движением, чтобы река, заточённая под землю, всю массу своей энергии отдавала людям.

Тесьмь убрали с глаз долой, а лёвины винты подали наверх первые киловатты «ТесьмьГидроЭнерго», автономного треста электрической генерации. Думало партийное руководство, куда бесплатное море энергии девать, думало, гадало – да и возвело к 1990-му году комбинат «Агрика», чтобы бесплатно делать азотные удобрения.

Азотные удобрения – штука дорогая, а всё потому, что они требуют много электричества при производстве. Так-то азота в любом месте на Земле полно, самый распространённый элемент, черпай – не хочу. Но черпать дорого: много угля или мазута сожжёшь, прежде чем свяжешь упрямые азотные молекулы в белые и плотные гранулы…

 

*  *  *

 

У доктора наук и гендиректора «ТесьмьГидры» Льва Крепова родились два сына. Один умер в младенчестве, к великому прискорбию всей многочисленной родни, а другой (как раз старший) – вырос во взрослого и внешне привлекательного паренька.

Одно смущало в названном в честь космических амбиций отцовского поколения Альтаире Львовиче – голова юноши оказалась забита непонятно чем. То ли изнеженность, всегда сопутствовавшая сыну почти академика (после просто академика) с пелёнок сказалась, то ли родовая травма головы… А только чем старше вырастал небесталанный мальчик, тем более и более странные мысли одолевали его.

Да ведь и немудрено. Ещё школьником Альтаир Львович сядет, бывало, в широкое и мягкое кресло в огромном кабинете отца с окнами, выходившими на простор Сараидели, и ворошит бумаги на столе. Отец на месте редко сидел, всё в разъездах, метался, комплектуя подстанции. Сын же включит телевизор, встроенный в светлых, ясеневых тонах мебельную стенку, восходившую до самого потолка, и смотрит что попало. И представляются сыну две вещи…

Во-первых, кажется Альтаиру Львовичу, что не папа, а он сам, лично, в школьном костюмчике на алюминиевых пуговицах, с эмблемой книжки и солнца на плече, в красном пионерском галстуке, пижонски заправленном хвостами под воротник рубашки – руководит энергетическим трестом. Сотни людей на силовых установках, в отделах и секторах, в бухгалтерии суетятся, перекладывают отвёртки, пассатижи и бумаги – а надо всем этим гендиректор Альтаир Львович Крепов, 15 лет от роду…

Во-вторых, представлялось Альту, как звали его в семье и во дворе, что руководить трестом – это сидеть вот так надо всеми и смотреть олимпиаду в Сараево по цветному телевизору, меченному белой краской инвентарного номера сбоку…

Когда Альт подрос до примерных лет трудового стажа, отец, сокрушаясь, что отпрыск – «ни рыба, ни мясо» – используя служебное положение (как тогда говорили), записал его в агенты по распространению азотных удобрений «Агрики». Отрасль валютная, предстояли поездки за границу, но и по колхозам-совхозам Кувинского края тоже.

– Очень хорошо! – рассуждал Лев Леонидович. – Там жизнь посмотрит, здесь жизнь посмотрит… Чему-то, глядишь, и научится…

Однако же научился Альт совсем не тому, на что рассчитывал академик Крепов. Вернулся из «европ», словно бы его подменили – Лев тогда и понял старинную легенду о подмене царя Петра Алексеевича.

Только соберётся расслабившийся академик при родне, за богатым столом, похвастаться точностью своих расчетов, как этот, от фортепьяно, куда его сажали песням взрослых аккомпанировать, издаст гадко и скептически:

– А у вашего поколения, батя, расчеты больно линейные! Смотрите, не обсчитайтесь…

Ну, естественно, скандал, ветчина или баклажан маринованный с вилки падают, не ровён час – и водка в рюмашке расплещется… На такие попрёки, да ещё «под градусом» – академик Крепов сильно обидчив.

– Что?! – пучил он зенки, жестами призывая пожилую родню в свидетели. – Вы посмотрите! Яйца курицу учат, студент – академика! Чего ты сказал, недоросль?! Давай, дотанцовывай… Какую там дурь в своих Европах подхватил?

– А такую и подхватил… – сорвался долго молчавший Альтаир. – Не хозяева вы земле, а хищники на ней! Тесьмь вон в трубу закатали, чтобы «жигулям» своим, телегам первобытным, путь спрямить, и какашки валютные бесплатно ваять!

– Ты сперва заработай на эти «жигули», – назидательно встряла мать, – чтобы называть их…

Но отец остановил её жестом. Ему самому стало интересно.

– А там, где у вас теперь труба бетонная, в устье Тесьми были нерестилища жереха! Ценной, редкой рыбы! И эти европейцы, с которыми я общался, от нищеты своей земляной, такое место вешками бы обнесли! А вы его – в трубу! Кто-нибудь просчитывал экологические последствия? Вы только километры считали асфальта да киловатты свои… Вы у нашей земли только берёте, и ничего ей не даёте… А она щедрая, отказать вам ни в чем не может… Если бы вместо вас, пенкоснимателей, сюда пришли бы рачительные хозяева…

– Приходили уж, и не раз! – петушиным фальцетом сорвался голос Льва Леонидовича. – И в двенадцатом году, и в четырнадцатом, и в сорок первом! Только досюда, до Тесьми, они не дошли… Потому что росли мы не такими, как ты, говнюк!

Сложными стали отношения в прежде дружной семье. А ведь и без того затравленный бдительным «перестроечным» партконтролем, старший Крепов постоянно вынужден был объясняться в крайкоме КПСС…

Почему к нему обеды в кабинет носят? А в рабочую столовую он носа не кажет! Почему его стрижет персональный парикмахер – а не сидит он в цирюльной очереди, как все трудящиеся? Почему в пятницу вечером он на служебной «Волге» семью на дачу повёз, а не отпустил водителя, как положено коммунисту?

Удивительная мелочность этих претензий одряхлевшей и свихнувшейся власти раздражала даже в целом демократичного и доброжелательного академика. Он орал в тяжёлую виниловую трубку, пружинистым проводом уходившую в огромный многокнопочный селектор:

– Да потому что я стране доллары приношу, вот почему! Пакет дефицитной гречки?! Да, привезли мне прямо на рабочее место! А вы знаете, сколько гречки можно купить за прибыль «Агрики» во втором квартале? Вся эта прибыль сидит на моих винтах!

Откричавшись так, извинившись перед пожилой женщиной-секретарём треста Валентиной Георгиевной, принесшей ему на пластиковом подносе молочную лапшу, макароны с котлетой и компот из персиков, академик Крепов собирался вкусить от льгот своих (копеечных) за заслуги перед Отечеством…

Тут позвонил дальний родственник Игнат со среднего течения Тесьми. «Междугородняя» – сказала кокетливо телефонистка в трубке, и потом полилась густая деревенская ругань председателя колхоза:

– …Выслал к тебе твоего паскудника под конвоем… Да, под конвоем… Сам выпорешь, я чужих детей порой не имею права! А я дочку отхлещу – неделю сидеть не сможет! Придумали любовь с одной фамилией!!! Это же в какую грязь влезли, и нас с собой тащат!!!

– Игнат, у них троюродное родство… – робко сказал затравленный партконтролёрами Лев Леонидович. – По законам РСФСР, если троюродное…

– Да по законам РСФСР говно столовой ложкой кушать не запрещается!!! – зашёлся в праведном гневе Игнат Крепов. – Чё, сядешь хлебать?! Да о чём речь может быть, если она Крепова, и он Крепов?! Такого позора род наш не ведал со времен расселения на здешних водах… Ты – я тебя очень прошу – выпори стервеца, так выпори, чтобы навек запомнил, и не смотри, что он уже студент… Мерзавец он, прежде всего, а потом уж…

 

*  *  *

 

Не один Игнат ворошил вилами памяти стога былого. Милана тоже вспоминала, прижимая к груди избитую, с рассечённой губой, дочурку, что-то сбивчиво объяснявшую…

– Молчи, молчи, доча! – шептала Милана, сама готовая разреветься. И гладила Катю по волосам. – Это я, дочка, тебе объяснять должна, а не ты мне…

Что неспроста ты сразу, Катюха, выделила взглядом Альта Крепова, появившегося на станице не впервые, но первый раз взрослым парнем… Пока гостил он здесь ребёнком, вы были детьми и играли в детские игры… А потом сошёл однажды с подножки «буханки», служебного транспорта «Агрики», взрослый парень из другого мира, другой вселенной, которой я тебя, Катюха, лишила…

А кровь-то туда зовёт, туда, где такие вот парни, с безупречным пробором, в сером летнем костюме, в узком черном галстучке на белой сорочке, как у «битлов», в парусиновых туфлях дачника…

А то, что этот Альт из Кувы – родня, хоть и седьмая вода на киселе – только обезоруживает, бдительности лишает. Братик, кузен, вместе «секретики» зарывали в босоногом детстве… Чего стесняться?!

Я бы и сама, Катюха, пошла бы в эту миллионную Куву, в мегаполис мечты, хоть по битому стеклу босая…

Я не жертва, дочка, не думай… За материны грехи отдуваешься, за то, что как вампир – прильнула я однажды к ярёмной вене нелюбимого и чужого, словно инопланетянин, человека… Я ведь, когда оставалась давным-давно в этом захолустье, думала, грешным делом, что туземцы – дикари, варвары… Думала – такие же, как я, только очень тёмные и первобытные…

И лишь с годами хуторская жизнь стала раскрываться своими тонкими, сложными сторонами-лепестками перед Миланой Пехтогоровой, переписанной райЗАГСом в Крепову.

Те, кого она считала дикарями – вовсе не дикари. Это люди бесконечно чужой и бесконечно сложной культуры, которая, наверное, сложнее городской. Да, по Станиславскому они сыграть не умеют, и на сценические уловки, на взгляд, манящий исподволь, поддаются, как дети… Но попробуй, дочка, спеть их тягучие казачьи песни, на все лады, которые они зовут «крюками»… Тут городскому никакого оперного даже образования не хватит, не то, что сценического…

Их руки настолько огрубели от земляной работы, что в кулак до конца не сжимаются… Но посмотри, доча, на просвет свою оренбуржскую пуховую шаль – какое тонкое плетение волокон, рисунок в рисунке, кружево в кружеве, и так, кажется, до уровня Левши, который блоху подковал… Кажется, что и под «мелкоскопом» всё так же будет сворачиваться узорами нитка этой шали…

Да, эти люди ничего не слышали про Шопенгауэра или Кьеркегора… Они не читали Гумилёва, Блока, даже мужицкого Есенина, кажется, не осилили… Но кому как не тебе, доча, потомственной казачке, знать, что в их языке тридцать имён для снега, пятнадцать для листопада и сорок четыре для степной стерни!

Впервые это пронзило меня, Катюха, в 1973 году, когда батя наш собирался в райцентр, и лазил по шкафам, а меня попросил выйти выведать погоду.

– Дождь со снегом… – сказала я ему, дура…

Здесь так не говорят, доча, ты же знаешь с рождения, ты же местная, что здесь так не говорят. Если мокрый снег идёт крупными хлопьями, то это «кулома», а если градинками вперемешку с капельками, то это «пепьсь». Если редко, поперёк дождика, приснеживает – то это «крупенит» за окном, а если зги не видать – тогда «дранница»…

Что я тебе говорю, Катя, ты впитала всё это с молоком матери… С моим молоком?! В том-то всё и дело, что не впитала, не было у меня этого в молоке… Деревня в степи, казачья станица посреди видимого мира, распахнутого во все стороны, – это сложный мир, полный многоярусных условностей, подчеркивающих высочайший уровень цивилизации, совершенно чуждый для нас и для твоего Альта-однофамильца…

Если бы это были просто дикари – отличаемые от нас только примитивностью – тогда, доча, нам было бы легко с ними. Мы могли бы ими крутить, манипулировать, ведь мы бы знали всё, что они, плюс много им неведомого…

Но их знания безмерно-огромны и безмерно-закрыты для городских умов, потому что они в буквальном смысле слова соль земли, та соль, что беспощадное степное солнце выпаривает из их спин на полевых работах.

«Это не мой мир, – понимала Милана с запозданием в четверть века. – А Катя пошла в меня, и потому это не её мир тоже…»

 

*  *  *

 

Альт Крепов появился словно бы из Космоса: аристократичный сноб при модном галстучке с узким маленьким узелком, серой куртке с лацканами, засборенной на бёдрах (Милана приняла эту куртку и однотонные с ней штаны за костюм-«двойку»), со взглядом доброго, скучающего и одновременно вдумчиво-глубокого помещика…

На нем был незримый, но ощутимый «налёт Европы» – он только что вернулся из командировки в Роттердам, где с успехом предлагал азотные удобрения, превращающиеся буквально в «абсолютный товар» при условии доступа к бесплатной электроэнергии, который отец Альта организовал комбинату «Агрика».

Матёрые европейские дельцы, видя перед собой сопляка из российской глубинки, думали его помотать на переговорах. Но, заслышав цену, сразу доставали свои золотопёрые «кордье» и торопились подписать контракты. Да и как, скажите на милость, конкурировать в энергоёмком производстве с тем, на кого река работает даром?!

Мать Фотида боялась отправлять Альта – напирая на то, что «мальчик совсем молодой», а там, в Европах «разные соблазны»… Но отец-академик был непреклонен:

– Фотя! Оба его деда в солдатских сапогах эту Европу прошли! И не с «кейсом» в руках, а с автоматами ППШ! И пешком, заметь! А ему, обалдую, всего-то и слетать лайнером в Голландию, озвучить там мой замысел!

Лёгкий успех, казавшийся отцу неизбежным, должен был превратить Альтаира Крепова в глазах крайкомовского начальства в «перспективный кадр». И в этом отец тоже не прогадал.

Альт слетал в Роттердам, пожил там в отеле, посмотрел на экскурсиях город и окрестности, и вернулся, как и все советские «командировошные» – «ушибленным впечатлениями». Привёз целые баулы, и не того, что умные взрослые люди из Европы везли, а всякой дряни. Например, целую коробку с банками маринованных оливок… Их в Куве никто никогда не едал и не видел, а попробовали – поморщились: что за дрянь? Ни горечи, ни сладости! Так что импортные банки Альт развозил «поминками» по деревенской родне: тем оливки тоже не нравились (свинская ягода – говорили, если пробовали ими закусить) – зато очень нравились сами банки с яркими иностранными буквами…

«Настоящий» кофе тоже не оценили: знакомые только с ячменным кофе да на цикории – казаки подозрительно нюхали «больно уж» ароматную «жжёнку» и предполагали, что туда всыпали душистый табак…

Конечно, и на базу у Игната Альтаир появился с гостинцами из Европы. Кате всё понравилось: и танцующая в шкатулка балерина, которую он лично для неё привёз, и «свинские ягоды», которыми он всех собирался потчевать…

Но что больше всего поразило Катю в его новом, не-детском облике – так это большое сомбреро тонкой соломки, закреплённое под точеным волевым подбородком с «ямочкой» многоцветным плетёным шнурком… Это латинское сомбреро, знакомое станичникам только по романтическим фильмам Говорухина или Жигунова, полагалось носить (если судить по кино) – людям загорелым, южанам – и оно трагически (следовательно, и лирически) дисгармонировало с бледной, почти мертвецкой кожей светлокожего Альтаира, казавшегося приполярным гринго, переодевшимся в мексиканца…

Вошел на баз (казачий двор), где возились с гусями, крылья им коротили и синькой метили, улыбнулся со старинным приветствием-паролем:

– Здорово ночевали, казаки?

– Слава Богу! – последовал отзыв Пашки и Дёмки. Игната дома тогда не было – повёз на дальние выгоны глыбы соляных лизунцов для колхозного скота…

Родне, пусть и дальней, дверь у Креповых всегда открыла… Катя его любила, как друга-карапуза, с которым пыль гоняла летними каникулами, на «тарзанке» болталась над прудом и булочку напополам преломляла… Подскочила к городскому гостю, по свойски чмокнула его в розовую, одеколонно-благоуханную щёчку с лёгким пушком нарастающей мужественности… И сразу обожглась, покраснела, хоть никто тогда и не заметил!

Человек иного мироздания… Он и сам теперь смотрел на статную, вытянувшуюся, оформившуюся во всех положенных выпуклостях дивчину иначе.

Но между ними – даже если они соприкасались плечами и были друг к другу ближе некуда – незримо лежала ногайка родства. И он понимал. И она понимала. И вообще – зачем об этом говорить?!

Он стеснялся навязанной отцом роли агента азотных удобрений. Он врал всем, что фольклорист, что он собирает сказки и легенды, предания старины глубокой, что он учёный-гуманитарий, и что это – его экспедиция, а вовсе не деловая поездка по скучным удобрительным вопросам…

Вечером воротясь, подозрительно принюхивался в дому Игнат: чего это благоухает и шкворчит? А это Катя готовила для дорогого братишки «Орики»…

– Отец придёт – ему шмат сала на чернухай [3]… – ревниво ворчал Игнат (приглядывая, конечно, из вежливости, чтобы гость не услышал). – А этому вертопраху с порога – орики тазами…

Орики – это такое, видимо, уже советское, судя по составу, блюдо, которое, однако, «умело маскируется» под традиционное оренбуржско-казачье. Их и мужчина легко может приготовить, если один на базу останется!

Берут (чаще, конечно, хозяйки, но иногда и хозяева хуторов) деревенского творога. Ещё возьмут яиц, муку, сахар, масло. И делают изо всего большую лепёшку.

На неё кладут плитку шоколада и сверху кроют такой же лепёшкой. Когда жаришь – шоколад, естественно, с жару тает, плавится – и в итоге получается сырник с шоколадной начинкой… И на хуторах их едят за милу душу… А в городах они как-то не идут… Наверное, творог не тот…

Вот именно такими сырниками с шоколадной начинкой и «уплетала» Катя Альтаира, причём всю свою душу добавляя к творогу и шипучему маслу. И решила подшутить – сказала, что обожгла пальчик…

Он вскочил, чуть табурет не опрокинув, и бросился ей на пальчик, якобы пострадавший, дуть. Дунет – и поцелует. Поцелует – и снова дует. Она хотела над ним посмеяться – а потом не стала. Понравилось ей…

А вообще-то Катя стремилась старого знакомого задирать, сама не понимая, зачем. В детстве-то они играли душа в душу. А тут появился какой-то раздражающий фактор, захотелось невесть зачем его подкалывать. Например, подвести ему, недотёпе городскому, самого норовистого конька, а потом по степным просторам легко обогнать на своей кобыле… Показать ему, что он и сам знал: в седле он держится, как то же самое седло на корове…

Но – ей и льстило и пугало – с самого начала кузен не уклонялся от этих «родственных» скачек далеко в урёмы и урочища, хотя очень невыгодно смотрелся в их обрамлении. Тайным чувством, ещё неосмысленным, она понимала, что Альт хочет быть с ней, пусть даже смешным, пусть даже шутом – всё равно другой роли ему не светит, он же не парень, не мужчина, он – брат!!!

Без всякой задней мысли, а просто по какому-то подсознательному женскому наитию она вскакивала в кавалерийское военное седло, меченное красными звёздами, лёгкой и упругой, натянутой, как тетива, амазонкой…

Раньше станичники её видели в седле чаще в резиновых галошах, в простых «трикотанах» и «траченой» олимпийке на молнии с ржавыми крапинками. А теперь (просто так, конечно, случайно!) она была в обтягивающих «варёных» джинсах, югославских кроссовках и в отцовской тонкой белой рубахе, «как бы небрежно» повязанной узлом на плоском животике…

И ведь понимала где-то краем сознания, что батина поплиновая рубашка полупрозрачная, и что грудь слегка просвечивает – но легкомысленно отмахивалась: мол, чего такого?! На красивое тело полупрозрачными тканями намекнуть приятно – какая женщина в силах отказаться, если есть чем гордиться?!

 

– Аличек! – дразнила она, теребя узелочек на рубашке. – Давай махнём на верховья, к дядьке Ростьке, мёду покушаем… Он много старых казачьих баек знает… Вот и запишешь…

Отпросившись у старших на пасеку (в деревнях с этим строго) – они скакали на взмыленных конях через то жаркое лето, предпоследнее лето «перестройки», через зной, ещё не краплёный желтизной осени… В отличие от знамён, через которые уже проступала желтизна измены и безумия…

Когда же они останавливались, давать роздых коням, то он говорил ей, много рассказывал – о своих европейских впечатлениях, и вообще – о «прогрессизме». «А ты, дура, уши-то и развесила» – как потом будет материться отец…

Ведь о прогрессизме она как раз ничего не знала, кроме забавной истории про Магнуса Аюпова, кувинского ректора института Марксизма-Ленинизма. Магнус Аюпов прославился по всему казачьему краю на конфузе. Где-то в конце 80-х он узнал из верных рук, что его Крайком собирается снимать с должности. И «умные люди» посоветовали Магнусу «нажимать на критику» – мол, если всех в Крайкоме сильно обругаешь, то будет казаться, что снимая тебя, они занимались низменным отмщением правдорубцу…

И тогда, «пользуясь служебным положением», Магнус Аюпов стал разъезжать по районам, якобы с лекциями о «перестройке» и клеймил там на чем свет стоит «кадры застоя» и «партократию» с «номенклатурой». В итоге в Катиной станице Магнуса избили, связали и доставили в райотдел милиции, предполагая в нём американского шпиона.

– Чего он хотел – толком не поняли… – сказали дежурному капитану сознательные хлеборобы. – А только воспалял и разжигал… Власть совецку ругал…

Пленение Магнуса Аюпова в тесьминской глуши привело Альта в восторг, он долго хохотал, шлёпая себя по ляжкам, утирал невольно набегающие слёзы и ссылался на опыт народовольцев веком раньше.

Это Катя уже понимала. Катя вообще была очень начитанной девушкой – чего ещё делать в деревне романтичной натуре, как не читать запоем? Но книг было мало, и одолев классику – в основном Катя налегала на трёхтомник «Энциклопедический Словарь», огромные фолианты в черной тиснёной обложке с неимоверно-жёлтой от времени бумагой. В итоге её цепкая память получила именно университетское, в первоначальном смысле слова, образование, то есть Катя знала обо всём, и обо всём понемногу, что и заложено в слове «универсальность».

– Магнус Аюпов бывал у отца, – говорил Альт. – И видно, что он кромешный прохвост, да не о таких же речь! Катюха, мы живём в скифском углу, на отшибе мировой цивилизации, что маленький хутор, что миллионный мегаполис… Кончается ХХ век, а у отца в рабочей столовой треста не смогли продать ни одной порции салата из кальмаров… Даже интеллигентные люди не знают, что такое кальмары, и как их есть… Первый видеомагнитофон появился в 1974 году, когда я родился… А у нас в Куве до сих пор берут рубль за посмотреть на него… Микроволновку никогда не видели – ну Бог с ней, она вредная… Посуду моют руками… Лет уж двадцать, как есть в мире посудомоечные машины…

– Как может машина мыть посуду? – удивилась Катя, во все глаза уставившись на блистательного городского лорда.

– Вот видишь, ты не знаешь… Но если тебя утешит, то и я не знаю. Я не понимаю, Катюх, по какому принципу они сделаны, я только знаю, что они есть… Но ни одной ещё не видал! Зато видал стиральные машинки… И видал, как тут, у вас, зимой бабы бельё в проруби полощут… Это, помнишь, когда мы с батей приезжали, я специально отметил, в 1988 году! В 1988 году станичницы зимой полоскали бельё в проруби… Руки у них были красные, как гусиные лапки, словно кипятком ошпарили! В кувинских квартирах поставили ванны, душевые кабинки – а люди моются всё равно раз в неделю! Привыкли в деревне раз в неделю баню топить, и в город с собой перенесли… Катюх, я понимаю, баню топить – гемор… И деревенских вполне понимаю! Но когда вода горячая сама из-под крана течёт, зачем же хранить эти скифские предания, рождённые степью до нашей эры?!

– Будь осторожен, студент Крепов! – смеялась Катя. – Заметут тебя казаки за такие речи, как Магнуса Аюпова, тем более что жиды и студенты всегда в группе риска!

– Да я ведь не к тому, чтобы что-то ломать! – горячился Альт. – Нам нужна европеизация. И нам нельзя с ней тянуть… Иначе та же самая Европа нас и сожрёт! Понимаешь, она ведь тоже не просто так такой культурной стала. Жрала много. А из косточек чертёжики выкладывала… И если мы к Европе слишком приблизимся – она нас сожрёт. Сожрёт или поглотит – это синонимы. А если мы слишком далеко от неё уйдём – тоже догонит и сожрёт. За слабость, за отсталость, за тупость нашу, степью и дармовыми щуками-утками выпестованную! Земля у нас, Катя, очень богатая… Не удержать её глупым…

Вечером, который застиг их в дороге к верховьям, они стояли стремя к стремени, слившиеся с конями, как кентавры «скифского угла» и смотрели на багрянец и пурпур царской роскоши заката.

 

– Видишь, Альт, окоём? – учила уже Катерина городского гостя. – Ты учти, Москва слезам не верит, а степь – словам… И просто так она жить не примет… Этот бесконечная, прямая линия горизонта… Или ты её сломаешь, или она тебя…

А как можно сломать прямую и бесконечную линию степного окоёма он не знал… И думал только со страхом замирающей души, что теперь обречён всю жизнь вспоминать в снах ЕЁ, скачущую впереди, через нескончаемую травную плоскость…

…И стройные линии тёртых джинсов… И собранные в вороной конский хвост рассыпчатые, чуть вьющиеся длинные волосы амазонки… И остроту славянских скул…

К Креповым верховий Тесьми они явились поздним вечером – но были встречены, как солнце на рассвете, со всем теплом радушия людей, редко видящих не примелькавшиеся лица.

Когда «дядька», а когда и «дед» Ростислав сидел напротив розовин заката, сбоку от огромной пасеки своей, прислонивши натруженное тело к брошенному на бок, подгнившему, худому, нежилому улью. Бородатый, посконный, неопределённый веком и эпохою, но эпохальный – читал он тем не менее литературу вполне себе «перестроечную».

– Неужли?! – содрогнулся Альт, почти со страхом глядя на зелёную тонкую книжечку с золотым тиснением заглавия.

Да, это была она, вездеходная в те годы, всеохватная – «Истоки и смысл русского коммунизма» Н. Бердяева, изданная каким-то совсем уж немыслимым тиражом и покорившая весь СССР своим скромным обаянием легкомысленного мудрствования…

 

– Безумие какое-то… – покачал головой горожанин, спешиваясь и пожимая дальней родне на дальнем краю мозолистую, шлифованную трудом руку:

– Здорово дневали, дядько Ростя?

– Слава Богу…

 

*  *  *

 

– Вот ты сразу, чобы не забыть, приторочь кобыле две миски забруса для батки твово! – лезла к Катерине тётя Женя. – А мёд не знаю, как и налить, туеса-то кончились, одна стеклотара, разобьёшь али взболашь… Дорога то неблизка…

– Эх, Катюха-тютюха… – смеялся «радый родням» дед Ростислав. – А ведь вот так под вечерок ко мне, бывало, и отец твой прибегал… В послевоенные годы, стервец, с ребя́тышками, целенной компанией… Голодные – в чем только душа держится, косточки во все стороны торчать… Я им дам мёду в сотах – ешьте, говорю, сколько влезет! А с голодухи мёду много не съешь… Твой папка мне и говорит:

– Эх, дядька Ростя, тут-то я наелся, у тебя, а назад пойду – опять ведь захочется…

Намекал, шельмец, чтобы я ему с собой дал… А я говорю – нет, паря, ты уж лучше ко мне в другой раз приходи, угостишься, дядьку проведаешь лишком…

– А нам другой мёд нужен… – улыбалась Катя. – Мёд уст народных, дядько… Ты сказы порасскажи, какие помнишь, Альт гуманитарий, он послан Академией наук собирать казачий гутор…

Дед от важности задачи разнервничался, стал бормотать, что красивых сказок не знает, а всё какую-то ерунду местечковую, его уговорили рассказывать без утайки. Дед осанисто присел, разгладил усы с бородой, словно перед колхозным собранием выступать готовился, прокашлялся…

– Инда вон стоит южнее эта… деревня Казачья Губерля. Так вона построена была пришедшими сюда с низовья Урала казаками! Далеко шли оне – глядь, местуха! Справа и слева село как бы обнимают руками две реки — Губерля и Чебокла. Ну, ясно, что удобно… Там ещё напротив гора есть. Называется она Календарной.

– Отчего же Календарной, дядько Ростя?! – спрашивал Альт, делая вид, что пишет в блокнот, а на самом деле рисуя там портрет запавшей в самое сердце «кузинки-кузовочка»…

– Этому, значит, тайны нет… – испугался пасечник, словно его заподозрили в неискренности. – И никакого случая особого, а только… Объяснение этому, сказать по правде, самое простое. Вишь ты, своей северной стороною гора падает кручей в реку Губерлю. Ну и, ясно дело, снега-то весной тают препоздно... Ну, стало быть, пахаря́ приметили это – очистилась от снега гора Календарная, значит, можно выезжать в поле...

– Чё-то, дидку, неинтересная сказка у тя получается! – закусила пухленькую соблазнительную губку Катя, надеявшаяся на большее для любимого братика… Пока ещё только братика – но уже любимого…

– Правда, дядька, какой-то блокнот краеведа! – хохотал Альт, любуясь статью Катерины, тростниково-гибкой и волнительно-тонкой, бутонно, нераскрыто-нежной.

– А там дале есть! – смутился Ростислав Крепов. – Прямо там же и есть… На южной стороне этой Календарной горы, всяки скальные участки. Один из них называется Микишкиной горой. Лет уж сто как тому, киргиз-кайсаки пробрались через Урал, ходили грабить нашего брата-прадеда… Скачут, стало быть, богопротивные кайсаки, и на выгоне, иде пасут стада, увидели казака Микишку. Спасаясь от басурманов, он, значит, забрался на скалу… А ружжа-то нет, пастушничал ведь! Ну, стал тогда Микишка, нам с вами, ребятки, рóдня, отбиваться от настигших его нехристей камнями. Здоров был пастырь, пудовы камни поднимал, да кидал. Многих басурман побил или искалечил. Стали оне в Микишку стрелять. Та стрельба станицу предупредила… Казаки по коням – налетели, отогнала лава налетчиков… Жаль, Микишка не выжил – многия пули был поражён навылет… Память о нем живет до сих пор, в его честь Микишкину гору и назвали…

Катя кошечкой, мягко, зашла за спину Альту, подбоченившемуся всадником на тёсовом табурете, обняла за плечи со спины. И смотрела в его блокнот фольклориста, ещё не зная, что фольклорист он «липовый»… И вместо сбивчивых сказов дидка читала на страничке большого крайкомовского блокнота таинственные символы зарождавшейся смутной любви…

Она, она, только она одна была под его самопишущим пером, очень узнаваемая в графике линий, очень красивая… Только любящая рука может найти столько необыкновенной, неземной красоты в обыкновенном, земном облике. Катя хотела ругаться, хотела пристыдить Альта, что он не слушает дядьку Ростю – а тот ведь так старается…

Но не смогла. Что-то грело её печным угольком глубоко внутри…

 

– А вот на левом берегу реки, котора Орь, – разошёлся пасечник Ростислав. – В полутора килÓметрах от Ащебутака, есть такое урочище Базар-Бикет… Там гряда холмов, озерцо, значит, пойменное, да лес урёмный... Вот прямо там на Ори наши казачки частенько гоняли зайцев… А вместо убитых зайцев они находили голые кости… И со мной было, ребята: я ехал с бригадой полеводов на ЗИЛке, и мы заметили зайца. Я моложе был, на ходу подковы рвал: прямо из окна машины выстрелил в него! Заяц дёрнулся и упал, явно сдох, к бабке не ходи! И что же? Подъехали мы к месту, где должен был лежать заяц, а там – мать-итить… – в этом напряжённом месте Ростислав эмоционально всплеснул руками. – Голый бараний череп…

– Дядько Ростя! – хихикал Альт. – А вы там часом, на Ори, не первачом ли подкреплялись?!

– Какой, как стёклышко были! Тут в другом дело. Я стариков своих ишшо спрашивал – говорят: давным-давно там ранней зимой пастух прогонял отару овец. Он решил повести стадо через Орь, по тонкому льду. Но когда они стали посередине, тонкий лед не выдержал и проломился. Все стадо вместе с пастухом потонуло. И с тех пор возле озера стали являться странные кости! Вот хучь чичас пойдём, я те покажу: усей берег усеян костями, которые нелёгкая на берег высевает…

 

*  *  *

 

– Дядько тебя редко видит… Стесняется при тебе байки травить… – качала головой разочарованная Катерина. – Мне-то он поинтереснее рассказывал… Как Сталин колхозников расстреливал, а между делом – коров им дарил…

И вспоминалось Кате из этого же года, только месяцем ране. Как прикатила она на «велике» по пыльной просёлочной дороге, к дядьке Ростьке, с «поминками»-коврижками, да за мёдом… И как был он поддатый, на пчельник не шёл, опасаясь, что пчёлы «слаботу его учуют», и язык у него развязался…

– Братка-то мой старшой помер в упрошлом году… Можно уже и рассказать… Счетовода-то нашего, Акима, он порешил… В войну дело было, гадёныш этот, счетовод, забавляться стал: доносы на своих супротивников писать… Ну, на тех, кто ему чем не угодил или отказал в чём… Время военное, а счетовод – второе лицо в колхозе, верили, значит, ему. Разбираться некогда было, да и не хотел никто разбираться. Тем боле – станица, казаки, вражий, вроде как, ненадёжный елемент… Приедет машина, заберёт казака – и вот тебе новый расстрелянный! Одного так, другого, третьего… В деревне все всех знают, кто чем дышит, братка мой рассчитал, кто письмена пишет… По именам, по судьбам казнённых рассчитал… Наточил мой братка штыковую лопату, ночью пошёл к Акиму огородами, да и срезал ему башку этой самой лопатой… Верно рассчитал: прекратились доносы и расстрелы кончились. Никто на братку моего подумать не мог: ведь ему о ту пору было пятнадцать годочков всего… Ну, работа была адская, от этой работы он крепкий, жилистый был, в груди широкий, хватило ему сил на такое дело… Под расстрелом все тогда ходили, и мы с мамкой… Колоски в поле собирали, и ночью, в погребе, их на ручной каменной мельнице тёрли… А за такое тоже расстрел полагался – вроде как расхищение колхозного добра…

– Какое всё-таки чудовище был Сталин! – невольно вырвалось у Кати, за неимением лучшего, свою любовь к чтению пробавлявшей «перестроечной» макулатурой.

– А при чём тут Сталин?! – грозно прищурился дядька Ростька, больше всего на свете ненавидевший на человеков напраслину возводить. – Он, что ли, за Акима доносы писал? Или он за околицей расстреливал? Или лопату братке он точил?! Сами всё делали, а на Сталина теперь валят… Сами себе служили, так, как сами эту службу понимали… Умно ли, глупо, а вас вот в люди вывели…

И рассказал дядька Ростька, знатный пчеловод, другую историю, такую же бесхитростную и искреннюю, которых много помнила эта степная, кровью на аршин пропитанная земля. Как его одноклассник («блажной, дурка, был»), Василий, на полях газеты, из которых для школьников тетради вручную в школе шили, написал письмо товарищу Сталину. Мол, товарищ Сталин, сдохла у нас с мамкой последняя корова, и неминуемо через то должны мы погибать… Нельзя ли, дорогой отец наш, товарищ Сталин, как-то погибель эту нашу по советской линии отложить?

И отправил обычной почтой, треугольником – написамши «Москва, Кремль, товарищу Сталину И. В.»

– Недолго времени прошло, – щурился Ростислав Крепов. – Является к ним на двор оперуполномоченный, на верёвке корову-пеструху ведёт.

– Вы, говорит, товарищу Сталину писали?

Мать-то Васькина только руками всплеснула, знать ничего не знает. А Васька, блажной, думает – всё одно погибать, так хоть с музыкой. Выступил вперёд и рапортует: это я товарищу Сталину о прискорбном нашем бытовом положении докладал…

– А раз так, – говорит оперуполномоченный, которого все, как огня боялись, – знай, что прочитал товарищ Сталин твою писульку… И чтобы ты не отвлекал его от ведения боевых действий в особо крупных размерах, велел тебе на двор корову привести!

Вот, Катюха, так было, лично помню. И то было, что прежь рассказывал, и это… И вот гадай по этим картам, какова она сложная-то есть, жизнь человеческая! А Сталина не суди… Не вам, румяным щёчкам отъетым, Сталина судить…

– Да как же! – возмутилась Катя, начитанная всякими «Огоньками» да «Новыми мирами». – Кому же, как не нам?! Или мы в правах, дядько, поражённые?!

– Цыц, дурёха! – ударил сердитый пчеловод по самодельной столешнице в саду так, что дымарь и сетка, развешенные на ветвях кривой сливы качнулись. – Матка вон в упрошлом годе рассказывала, творогом тебя домашним для ясного цвета лица кормить пыталась? А ты творожок-то в окно высыпала, где у тебя уж свинка прикормленная паслась… Было такое?!

– Дядько, причём здесь творог? Он рассыпчатый, противный очень, горло дерёт… Не люблю я творог – расстрелять меня, чоли, за это?!

– Так вот не вам, обжорам, которые от творога морду воротят, Сталина судить! – рычал дед с нутряной злобой оскорблённой справедливости. – Ты, Катюха-тютюха, сперва отрубей поешь, годиков хотя бы с пяток, да всё на чистой воде… А за отруби эти – вагонетки потолкай вручную в земляной норе, по пятнадцать часов ежедневно… Там и посмотрю я, какая станешь с этого сердобольная… Сладко жрать, Катька, это просто… А защитить эту свою жратву, кою ваше поколение дармовым воздухом считать стало – куды как сложнее! Что было, то было, Катюха, и врать об этом не надою… Но и судить за это не смей! Не твоего, покамест, ума дело – Иосиф Виссарионович… Я вот тут по «транзистеру» песню новомодную слыхал… Ну там, значит, поёт какой-то гривастый, что ему, инда, расскажет старик, как город-красавец в пустыне возник… – дядька потешно зажмурил глаза, припоминая попсу из радиоприёмника. – Как в синее небо взметнулись дома… и как удивилась природа сама… Стало быть, природа удивилась, вона как!

– Так это «Учкудкук», песня про Среднюю Азию… – пожала плечами Крепова.

– Сама ты Средняя Азия… – передразнил дядька Ростислав. – Про нашу Куву это… И не было там ничего, одне дровяные сараи тянулись… А старик-то тот, Учкудуком прозванный, на самом деле я! Я тебе расскажу, как в считаны года поднял наш Край в устье Тесьми миллионник с заводами и автострадами… И как тяжело нам было, как каждый год по колхозам развёрстку сдачи увеличивали – по молоку, по мясу… Батька твой, Игнатка, горяч, как порох… Орал в райкоме так, что подстаканники и ильичи чугунные с сейфов падали: «А свехурочные я чем людям оплачивать буду?! Вот этими вот лампасами?!» – и по ляжкам себя хлопал, будто аплодировал планам партии и правительства… И в итоге вот – удивилась природа сама… Хорошая песня-то, хоть и название дурацкое…

– Дядька Ростька! – стояла на своём упрямая казачка. – Не един ведь Сталин нам города строил и творогом нас обеспечивал…

– Дык и расстреливал не он один! – гудел разбуженным ульем из самого нутра Ростислав. – Для вас работали, жилы рвали, себя не жалели… Ядерным зонтиком вас прикрыли, чобы головушки-то вам слабые ваши не напекло, как об сорок первом годе… За ваш творог по утрам много народу ногами вперёд вынесли… А вы его свиньям… Сволочи вы…

– Так что же нам теперь, за творог дурацкий, по гроб жизни ручищам кровавым кланяться? – не унималась Катя.

– А и поклонись, башка-то не отвалится… – пёр со своим дидко. – Помни зло, но и добра не смей забывать… Князь-то благоверный, Владимир Красно Солнышко, кады крестился, решил боле не казнить никого… Боюсь греха, говорит, ибо сказано – не убий… Умножились тогда в земле разбои и безобразия… Дык попы всем своим крестным ходом, как на демонстрацию, составились в колонну, и к Красну Солнышку пришли, меч ему принесли… Ты, говорит, князь, значит, казнить должон! А что до «не убий» – так знай: всех, кого прощённые тобой разбойники зарезали – всех ты убил! Легко, Катюха, быть добреньким, как ваш Храпачёв… Балабол! По ветру пустил всё, что отцами-дедами завоёвано великой кровью! И ходит, президент свинный, гордиться: на моих руках нет крови! Я никого не убивал… Я бы ему, если б дотянуться, так бы сказал: ты, сука, всех убил! И тех, которые мёртвыми лежат, ты убил! И тех, которые ещё живые покамест ходят – ты уже и их убил!

 

*  *  *

 

Мрачные воспоминания казавшегося ей «несознательным» дядьки Ростьки Катерина досказывала Альту уже в зарослях одичалой низинной вишни, где, сойдя с коней, они вели их в поводу через зелёный тоннель, словно бы забрызганный каплями крови – спелых ягод.

Потом – под особенно прогнувшейся до самой земли ветвью Катя присела в привычную ей позу – «по-турецки»… И Альтаир прилёг рядом, положив голову на её джинсовое бедро… И глядел на неё восторженно снизу вверх… И счастливо улыбался…

Она срывала вишенки и, приговаривая по-матерински, подносила к его губам:

– Давай, за братика Пашу… Ам… За братика Диму… Ам…

– М-м, – морщился Альт. – Кислая…

– Конечно, кислая, – снисходительно кивала она с улыбкой превосходства. – Это же вишня-дикарка… Ну давай, за сестрёнку Катю… Ам…

Эту вишенку она уже догадалась макнуть в баночку медового гостинца с верховьев Тесьми. И оттого вишенка была не в пример слаще…

– Вот как Аличек любит всех своих родственников… – любовалась она голубоглазым красавцем, лежащим затылком у неё на колене, склоняя хорошенькую, словно с дворянских миниатюр, головушку то вправо, то влево, в ореоле бьющих из-за спины солнечных лучей, золотой каймой украшающих её силуэт.

– Давай ещё одну вишенку в меду…

Он губами ловил ягодку, вбирал в себя, и попутно, как бы невзначай, и «типа незаметно» целовал тыльную сторону Катюшиной ладони. А она, вовлекаясь в странную игру, «типа не замечала» этого… И уводила собственную бдительность в «прожектор перестройки», обличая старого пасечника Ростислава Крепова, не понимающего ветров обновления…

– Понимаешь, он во многом прав! – приглушенно возражал Альт снизу, как будто бы не ловил губами её рук, а исключительно гуманитарными вопросами интересовался. – Ведь нельзя судить прошлое, из которого мы выросли… Перечеркнув его, мы перечеркнём себя…

Мысль по-своему глубокая, но как-то смазали её жадные медово-вишнёвые губы, скользнувшие вдоль Катиного мизинца…

– Вот тоже, что придумал… – полусердилась-полусмеялась Катя. То ли про сталинское прошлое, то ли про эти воровские поцелуйчики, несерьёзные с виду, шуточные по форме – и, тем не менее, жадные, какими бывают глотки воды у человека, иссохшего в пустыне…

Она старалась не думать об этом, и оттого внимательнее вслушивалась в его речи, всегда завораживавшие её внимание, казавшиеся ей вершиной человеческой мысли:

– Дело ведь не в том, Катюш, чтобы кого-то и где-то осудить за прошлое, и страну свою я люблю посильнее тех, кто ратует за вечную её неподвижность… Они думают, что культура – это бабушки-экскурсоводы и всякие божии одуванчики с мольбертами… Нет, Катенька, культура, особенно культура быта – это страшное оружие! Есть много примеров в истории, когда даже вчистую побеждённые народы растворяли в себе без остатка народ-победитель, только лишь потому что их культура быта была привлекательнее… А у нас, сам свидетель, ржут над чудиками из Европы, когда показывают их автостраду, и в жару движется поток наглухо задраенных машин… У нас даже не понимают, что там работает кондиционер, даже мысли такой нет – кроме как окно открыть, наши охлаждаться не умеют… У них в домах температуру регулируют по градусам, а у нас – притвором форточки… Строят новые дома, к ванной горячую воду подводят, а к умывальнику только холодную! Им что, патрубка жалко?! Нет, конечно, это же целая философия за этим стоит, тех, кто привык себе колодезную воду в лицо плескать… Мол, мыться, конечно, без горячей воды трудно, а умываться – в самый раз, будет с них и холодной… Все эти европейские удобства – наверное, без них можно жить… Скажу больше, наверное, даже лучше жить без них! Но пойми, Катя, нам ведь не дадут без них жить… Культура – это оружие, и если ты не знаешь, не умеешь того, что умеет твой противник – ты обречен… И это не только танков касается… Это и умывальника касается, и автомобильного «кондёра», и механического стеклоподъёмника взамен нашего долбанутого ворота ручной тяги…

– Неужели они рискнут воевать с нами, при Горбачёве и с нашим ядерным арсеналом?! – нарочито-медленно отводила Катя свою руку от его губ. И срывала следующую вишенку, чтобы снова тайком ощутить на запястье прикосновение вязкого медового поцелуя.

– Они бы конечно не рискнули, если бы от них это зависело… – усмехался юный гений (по Катиной версии гениальности). – Но не их, ни нас никто спрашивать не будет… Борьба за землю всегда есть и всегда останется, а формы, которые она принимает… Ну, видимо, именно наши термоядерные арсеналы делают культуру быта главным оружием на новом витке борьбы… Мы должны взять у них всю технику, сами, вперёд забежав… Потому что когда они явятся сюда нас «учить» – будет уже поздно… Мы превратимся в тараканов дома, сусликов поля, мышек подпола… То есть в тех, кто проживает на одной жилплощади с существами бытовой культуры, и является нежеланным сожителем…

…И снова – «ам» медовую вишенку из самых любимых в мире рук посреди запущенного вишнёвого хитросплетения, заселившего листвяной плотью плоскодонный овражек… Зачем он говорит ей всю эту «перестроечную» лабуду про культуру быта и заимствование техники? Мало ей телевизора? Ведь хочется сказать совсем другое, хочется петь романсы и серенады, хочется кричать от счастья, когда её руки прикасаются к тебе! Вся эта нелепая конспирация преступной, запретной любви – произносится с интонациями воркующего голубя и звучит совсем не так, как выглядела бы, если её на бумагу записать…

Не то, чтобы Альт врал или лицемерил, или играл чужую роль – он и правда последние годы напряжённо думал о русском рывке к новой жизни, новому уровню отношений людей и предметов…

Но по большому счету, мы будем жить, пока живём, а умрем, когда умрём, и ни секунды дольше смерти прожить не сумеем… Поэтому важнее другое, важнее, чтобы она, Катя, была рядом… С вишнями, без вишен, хоть с горчицей, лишь бы из её рук…

 

*  *  *

 

…А потом у них была безмерно прозрачная выпуклая линза ночного купола небес, увеличивавшая звёзды, как никогда не бывает в дымных городах, словно бы притягивавшая далёкие светила к Земле…

И они лежали голова к голове, взявшись за руки, на степной, уже покошенной стерне, которая местными зовётся «колочей», следует после «сочавки» и предшествует, по мере пересыхания, «жупени», которая, в свою очередь, превращается под воздействием сил природы в…

Да, неважно! У казаков в степи чуть ли не на каждый день есть особое имя для кошеной стерни (как и для некошеной травы). А горожанину она один чёрт – стриженый луговой бобрик!

Они отрывались от этой, до мельчайшей подроби изученной предками земли, и были вдвоём, там, среди созвездий, пульсирующе-мерцающих укрупнёнными гроздями белых светлячков…

Среди тех созвездий, которые Катя знала, а Альт – при всей городской «просвещённости» путал, смешил её этой путаницей, и умилял: у него в большом городе много дел, некогда часами всматриваться в «Энциклопедический Словарь» сталинских доходчивых лет…

Ну, когда темнеет – долго на стерне не полежишь. Ночь подтолкнула эту парочку залечь в стожок – а они и не сильно возражали. Катя с деревенской основательностью соблюла традицию: положила между собой и городским кузеном плетёную, толстую, как змея, ногайку.

– Зачем это? – смеялся Альт.

– Как зачем? – она и недоумевала его недотёпистости и стыдилась собственных слов одновременно. – Мы ведь не только брат с сестрой, но и… как бы сказать… парень и девушка… Если ногайка промеж нас в стогу лежала – никто худого не подумает…

 

С чисто детской, и в то же время хуторской наивностью, исполнив «ритуал очищения» отношений, Катя полностью успокоилась, и стала вести себя совершенно раскованно. Ночная прохлада заставляла их прижиматься друг к другу, чтобы согреться. Катя прильнула к кузену, как кошечка, всем телом, ногу на него закинула, рукой обняла, голову на плечо положила…

«Толку от этой вашей ногайки…» – сердито подумал Альт, между ног зажимая своё возбуждение, мягко говоря, «несвойственное родственной близости».

– Чего ты там елозишь? – спросила Катя, подняв голову, и глаза её сверкали ярче самых крупных здешних звёзд.

– Да так… – отмазался Альт. Ну не объяснять же, что он рад её теплу и ласковости ВСЕМИ частями тела!

И стал думать о тщетности человеческих помыслов. Ведь хоть пулемёт между собой и Катей положи – никуда не уйдёшь от этого наркотического, волшебного, безумного наслаждения ею!

Несмотря на нежный возраст, Альт уже многое повидал: и толчею большого города, и могучие валы индустрии, и золотые пески приморских курортов, и сельскую жизнь родни в глубинке, и сладковато-тленный привкус европейского комфорта конфетно-игрушечных улиц, предлагающих для человека с деньгами бутафорию рая…

Весь этот огромный мир, пыжащийся своё значение дать прочувствовать, на весах ценностей Альта Крепова весил меньше, чем худенькая и стройная девушка по имени Катя. И все блага этого мира – от визжащей фрезы до визжащей рок-музыки – он бы немедленно и охотно обменял на её сладкое сопение у себя на плече…

Наверное, деды, познавшие войну, голод и вкус лебеды, самостоятельно дравшие себе больные зубы сахарными клещами, не выходя из изб – такой лёгкий размен не позволили бы себе. Но Альт был изнежен, избалован, он получил все блага мира легко и сразу, вытащив при рождении выигрышный билетик…

И поэтому для него, кроме Кати-однофамилицы – ничего не стоило ничего. Вне её бесконечности всё было ноль и стоило ноль…

Она уснула у него на занемевшем плече, не просто прижавшись к нему, а как бы обвив его кольцами, и несчастная ритуальная плётка провалилась куда-то глубоко в сено…

И во сне она сразу стала выглядеть меньше, детское в ней проступило явственнее… А он не мог уснуть, не только потому, что ему было неудобно, но и потому, что нельзя тратить на сон эти минуты и часы бесконечного, простого, как вся жизнь в этих необъятных краях, человеческого счастья…

В полумраке он смотрел на её детское личико и иногда дул тёплым дуновением на её длинные ресницы, начинавшие от этого трепетать: она видела хорошие, сладкие сны… И в этих снах девочка тоже была с ним, как и в жизни…

А перед рассветом его всё же сморило – но ненадолго. Катя затеребила его за рукав, призывая проснуться.

– Поедем, Альт, чего покажу!

И – вместе с огромным матовым шаром восходящего через туманы Солнца – они поднялись на своих конях на небольшой, в общем-то, взгорок…

– О, Боже… – только и смог выдохнуть Альт, и нижняя челюсть его комично отвисла…

 

Казалось с этой точки обзора, что ты попал в открытый Космос! Светило лениво рождалось из степной бесконечности, отрывалось не от края земли, а от её бескрайности… И вся эта безмерная ширь, не вмещаемая человеческим воображением, пестрела коврами разнотравья, в низинах затекала молоком туманной дымки, вдали курила трубами микроскопических хуторов, колыхалась от ветра, свиристела на все лады, птичьи и насекомьи, приветствуя новый день… Посреди долгими стежками-петлями виляла серебряная лента Тесьми…

– Ну, каково?! – гарцевала Катюша в седле застоявшейся кобылы. – Впечатляет, а?!

– Какая искренность и подлинность невероятного богатства! – закричал Альт, раскинув руки, словно бы думал дотянуться до окоёмов необозримости. – Господи! А в Роттердаме домишки жмутся друг к другу стенами! Второй этаж стараются сделать шире первого, чтобы занять меньше земли!!! Дамбами оттесняют море, чтобы занять клочки почвы с овчинку величиной, стоит ли овчинка выделки?! Вот сюда привезти моих голландских партнёров, со всеми их брелоками, магнитофончиками, кошелями, тугими от бумажек – да и показать недотыкомкам, каково есть настоящее богатство!

– Не надо! – тепло посоветовала Катя. – Увидят – зло затаят…

– А как сделать, чтобы не видели?! – кричал восторженный Альт, не понимая, что кричит. – Платком-то ведь не прикроешь… Такой простор в глаза бросается, как ни прячь…

И вспомнился ему старый голландец, юношей в легионе Ваффен SS дошагавший до Волги, а пленным побывавший и в Сибири… Этот старый голландец знал русский язык, но, услышав цену на тонну азотных удобрений, подумал, что ослышался.

– Сколько, простите?

– Сколько слышали… Нам валюта нужна… Нам на бедность и этого хватит…

Голландец не почуял иронии в словах юного агента по распространению продукции «Агрики». Как и большинство европейцев, он не понимал шуток при ведении бизнеса. Доставая из кармана авторучку, чтобы поскорее подписать контракт, голландец заметил поучительно, с ласковым акцентом:

– Бедными вас сделало ваше богатство… Зачем трудиться, зачем культура и бережливость производства? Зачем дисциплинен есть? Сунул руку в реку – рыба, поднял руку вверх – птица…

Прав, старый чёрт из Ваффен SS, обломавший рога своей каски о Волгу! Только здесь, на родах зари степной, понимал Альт, какими глазами должен был бы смотреть на этот травяной космос, измеряемый астрономическими единицами пространства, сызмальства скученный, скучающий теснотой европейский человек… Глазами бы всё тут съел, а что глазами бы не съел, то понаоткусывал…

– Давай, поскакали, Альт! – попросила Катя. – И так уже мы подзадержались у дядьки Ростьки, дома волноваться почнут…

 

*  *  *

 

– Какая невыразимая печаль разлита повсюду этим молоком тумана! – говорил он, но печаль мерещилась только ему одному. А ею – чувствовалась, но не ощущалась. Она ловила волнами обуявшую братца хандру со стороны, старалась подбодрить и насмешить, но…

Всё острее – внутренним женским чутьём, неразлепляемым на слова и отдельные внятные мысли – она понимала, что причина его печали – она.

И всё настойчивее по мере этого понимания, с женской непоследовательностью – она приставала с ненужным вопросом – о чём, о ком его печаль?

Она ведь и прежде – и не раз уже – плакала у всё понимающей матери на плече:

– Мам, уеду я отсюда, куда глаза глядят… Сил моих нет, каждый день одно и то же, каждый год одно и то же… Дни у нас, как яйца из-под несушек, жрём-жрём, а их всё столько же, и все такие же…

– Ну как же, доча… – пробовала возражать, но неискренне, и потому неубедительно Милана Крепова, снова чувствовавшая себя Пехтогоровой. – Инда всё разное… Ты только присмотреться сумей… И яйцо каждое – разное… Одни вон кремовые, а другие белые, одни отборные, другие столовые… И каждый дождь на другой не похож, и каждое вёдро…

Милана знала умом, что это так. Она знала, что у местной жилистой толстокожей породы человека особый нюх, особая острота зрения, и она отражается в замысловатой тонкости деревенской высочайшей культуры, умеющей различать два пёрышка из пуховой перины так, будто это два разных континента…

Но знать умом – совсем не то же самое, что принять сердцем. В глубине души Милану всегда, с первого же года здешнего погребения в сытную и душную от тёплой пуховой мякоти усыпальницу – воротило от сельского однообразия. Того самого, зелёно-белого однообразия, незримого деревенскому, но слишком явно бьющего по глазам городскому человеку, наркоману новых, сильных зрелищ и острых впечатлений.

Она привыкла (не сразу, конечно) – смотреть с пирогом-«пашкетом» в руке, как режут свинью или бычку перерезают горло. Она привыкла смотреть в буранное окно, завораживающее хаотичной пляской хлопьев, тянущейся порой неделями без передыху – отключив ум, ни о чем не думая, как в глубоком сне. Она привыкла смотреть, как сгружают в багажники обледенелые мясные туши, привыкла к наивному хитрованству, когда конину выдавали за лосятину…

Но такое отупение чувств было не началом новой жизни актрисы Миланы Пехтогоровой, а скорее – параличом и трансом прежней её жизни. «Привычка жить в режиме «откл.» – сама про это шутила Милана.

Никто не держал её, никто не караулил – она могла бежать со станицы в любой момент – но куда?

Она родилась в городе и горожанкой, и потому город никогда её не манил, как порой манит он сельчанина. Он был скорее естеством, необходимым в силу своей неминучести, был судьбой и роком. Он давил, ломал, терзал – как терзает болезнями тело, с которым нельзя расстаться иначе, кроме как умерев.

Потом, когда город исчез, растворившись в непостижимом протяжении снежной буранной мглы, принявшей буквально-астрономические парсеки – вместе с ним исчезла (как всегда и бывает) – и боль, и жизнь. Ничего уже не болело – но ничего и не жило. Говоря городским языком умников – «объективная сытость была куплена исчезновением субъекта этой сытости». Был голодный и затравленный человек – а потом не стало ни голода, ни травли… ни человека.

Всё, что умерло в Милане, знавшей другую жизнь, – почему-то возродилось в её младшем ребёнке, в её дочери. Той, что никакой другой жизни не знала – а потому идеализировала выдумку о городе, придавала ей все те преимущества перед своим бытом, какие всегда имеет выдумка перед реальностью…

И вот случилось… Ведь слепыми нужно было годы прожить, чтобы не увидеть – всё к этому идёт! Они же с детсадовских лет не разлей вода, эти Катя и Альт! Катюху ли в город привезут, его ли на молоко в деревню – они же друг от друга никогда не отходили…

Детскими неровными и смешными буквами писали друг другу письма… Катя нарисовала львёнка, вырезала его и предложила: давай его туда-сюда в конвертах пересылать! И они года два пересылали несчастную картинку, от сердца к сердцу, с вырванными из тетрадей клетчатыми страничками «Привет, Катя! У меня всё хорошо…» или «Здравствуй, звезда Альтаир, на Земле у нас всё спокойно…»

«…С этой двойкой по химии. Жизнь у меня, Катя, долбанутая, как имя моё…»

«А мне твоё имя нравится… Я смотрю на небо, на созвездие Орла, и мне кажется, что ты мне оттуда подмигиваешь… Мне вообще в тебе всё нравится, даже то, что тебе в тебе не нравится…»

Голос родства… Какой там голос родства?! Они ж троюродные!!! Милана Крепова, в девичестве Пехтогорова, ты-то должна была понять… Ты же Гумилёва читала в машинописном виде, и Цветаеву, а не только пятитомный «Алфавитный сельхоз-справочник», как твой Игнат…

Но годами всё больше думалось про мясо, да про сало колхозные, которые сбывались станичными Креповыми «частным порядком», коллективу института гидротехники через директора Льва Крепова… А по бумагам шли, как «реализованные» через потребкооперацию, что по советскому закону на 10% дешевле… Кирпичного цвета десятка, заветная, с каждой зелёной пышной сотки, клеймлёной загробного вида Лениным… Мало никому не покажется!

И за десяткой навесной не видно было… Нет, враньё! Самой себе врёшь, Милана! Ты актриса, ты дурочку только играла.

На самом деле Катина мать раньше всех поняла, чего там за «родственная близость» у Кати-то с Альтом. Поняла – и помалкивала. В лучшем случае уедет дочка в город, в квартиру улучшенной планировки, выданную новоиспеченному академику… А в худшем… Пусть уж хоть весна её бабья, солнечная, соловьиная, будет на денек-другой подлиннее, чем у матери была…

…Как-то на Пасху они пели с Катей застольную песню про «сладку» и «горьку» ягоды.

 

Сладка ягода в лес поманит,

Щедрой спелостью удивит…

Сладка ягода одурманит,

Горька ягода отрезвит…

 

– Мама, – спросила дочь очень серьёзно. – А как это так может быть? «Сладкой ягоды – только горстка, горькой ягоды – два ведра»?

– Ну, это доча, о том, что мало в жизни радости, а горя много…

– Мам, ну ведь не настолько же… Давай петь так: «Сладкой ягоды – лишь ведёрко, горькой ягоды – два ведра»… Так видно, что горя больше, в два раза даже, но ведь и радости место есть…

Именно тогда, словно бы молча возражая дочери, стала смотреть Милана на свои пальцы, на свои ногти…

– Было время, – грустно улыбалась собственным мыслям, – когда я не могла представить себе себя с короткими ногтями…

Ну такое кому, кроме себя самой, скажешь? Этому, что ли, двужильному, который уже орёт из сенцов:

– Мила-а… Ты поросят покормила?!

Да пропасть бы тебе с твоими поросятами, и со всей этой прорвой, которую они жрут и жрут… То им надо моркву с овсом нарубить, то пшеницу с кукурузой намешать… Добавить, проглотам, мела, угля, известки для костей, красной глины… Тут же чёрт сломит ногу, среди этих «премудростей в решете»!

Добавила Милана как-то не той глины, какой надо, не красной, а ещё какой-то, потому что глина – она и есть глина… Поросятам-то ничего, им всё равно, и не заметили даже! А этот «справный хузяин» на дерьмо весь изошёлся, мол мясные слойки в сале не те будут, или что-то того вроде…

Конечно, поросята главную книжку его жизни пишут, «Сберегательную»… Больше он никакой читать не хочет уже, и сыновьям такой же «круг чтения» навязал, а дочке-то такое за что?!

Вот тебе и ведёрко сладкой ягоды вместо горстки… Пусть, думала Милана, она своё ведёрко соберёт. Горькая-то ягода никуда не денется, самосвалом ссыплется...

И вспоминала Милана Крепова, бывшая Пехтогорова, бывшая женщина – как года три назад они семействами катались на прогулочном катере по Сараидели. Зафрахтовал судёнышко доктор наук Лев Крепов по поводу какой-то своей очередной партийно-диссертационной удачи, и летели они по водной глади, изжелта-прозрачной, словно мёдом река текла…

И Альт, и Катя были ещё школьниками, причем не выпускных классов. Но Катя носила уже двойной раздельный купальник, потому что… ну, как помягче сказать-то… было уже, чего скрывать… И вот, на носу этого кораблика Катя в раздельном купальнике развесила волосы по ветру, неизвестно откуда, от глубин крови, наверное – зная, как показаться самой-самой желанной…

И волосы её, как флаг, трепетали, откидываясь назад почти горизонтально, Альт же стоял сзади, на приличной, кстати, дистанции… И лицом ловил кончики её озорных волос, вздрагивал ноздрями, словно курильщик, затягивался её ароматом… Тем, что развеваясь по ветру, волной наслаждения и счастья ударял в него…

Они всегда играли вместе. И часто – только вдвоём, отделившись от самой весёлой компании, хихикая над чем-то своим, только им во всем свете понятным…

Помнишь, мать, эту, например, нелепую мизансцену? Альт сидит за фортепьяно, лупит по клавишам и выдаёт героизированным тембром:

 

…Сотня юных бойцов из бисмáрковских войск

На разведку в Гольштейн поскакали…

 

Какая-то дурь, причем сомнительная, с покушением на революционную, почитаемую в святцах КПСС песню «Там, вдали за рекой».

А твоя пигалица хохочет до слёз, корчась возле малолетнего тапёра… Она-то, в отличие от Миланы, читала, знает и про датско-прусскую войну, и кто такой «Бисмáрк», и где этот Гольштейн…

 

Они ехали долго во фризской ночи

По широкой, по шлезвигской степи…

 

– Ой, не могу… Алька, прекрати! Умру со смеху… Широкая шлезвигская степь…

Милана не удержалась, и потом, попозже, спросила у дочери – чего смешного в выражении «широкая шлезвигская степь».

– Мам, – снова засмеялась Катюха. – Ну это же Шлезвиг… Там же яблоку упасть негде, какая там «широкая степь»?!

Шлезвиг какой-то… И ведь она, Катюха-то, без подсказок знает, где это, зачем это… И почему, скажите, поскакавшие к одному еврею (был давно у мужа в колхозе бухгалтер, жуликоватый Изя Гольдштейн) очутились в степях у другого? В степях, которых, к тому же, и не было вовсе, как выясняется…

 

Вдруг вдали у реки, засверкали штыки –

Это адские датские цепи…

 

– Ха-ха-ха! – колотит Катя в экстазе ладошкой пианино по боку. – «Адские-датские»! Ой, умора, гасите свет…

Может быть, Альт и был сумасшедшим, выдумывавшим всякую пустогань и погань. Но – так уж вышло – Катя его понимала в любом его кривлянии… Никто другой не понимал – а она на лету ловила, «шутку юмора» глотала и радовалась…

Они тяжело переживали разлуку, и заполняли её эпистолярными утонченными знаками внимания…

Они были созданы друг для друга, и, по большому счету, родство их было, в сущности, курьёзным, особенно, если учесть, что все мы от Адама и Евы…

«Что уже и генетики доказали! – гремел на семейных банкетах гласом просвещения академик Крепов. – Мы все родня! Между папуасом и эскимосом больше генетической близости, чем между двумя шимпанзе из одного африканского стада»…

Но – по какой-то странной и нелепой игре, гримасе случая – они носили одну фамилию. И это делало любую их любовь – гнусным кровосмешением, если не юридическим, то гораздо более для России страшным – преступлением нравственным, против правды…

Коли бы в длинной череде поколений хотя бы у одного из них в роду вместо мальчика родилась бы девочка – фамилии бы их разошлись, как в море корабли… Наверное, и в этом случае было бы немного стыдно – улыбалась Милана – но, извините, когда в юности твой любимый изменил тебе с актёРОМ – не актрисой, а… сами понимаете… Уже как-то прививка от таких стыдоб деревенских сделана!

– Ты Крепов и она Крепова! – громил Игнат с тоном прокурора-энтузиаста. – И оба вы – выродки! И ты, и она… Как пидо*асы, которые у вас при Горбачёве в городе развелись… И вы как пидо*асы! Вы хуже пидо*асов!!!

И хотя Гумилёв тут не при чем – будем помнить, что Гумилёва он не читал. Он только «Сельхоз-справочник» читал запоем, рубли между его страницами отыскивая, во всех смыслах там припрятанные… И в прямом, и в переносном… Ну, может быть, ещё «Моральный кодекс строителей коммунизма» читал на партсобраниях…

Если бы он хотя бы «Бальзакá» (он произносит с ударением на последний звук) почитал, там сплошь и рядом влюблённые кузены-кузины… Впрочем, не поможет, списал бы это на «гнилой Запад», удовлетворённо найдя ещё одно подтверждение «загниванию Европы»…

– Фашисты так не поступали с моей семьёй, как ты поступил!

Ну, фашисты, положим, досюда не дошли, причём «килóметров» так с тыщу… И никак они, Игнат, с твоей семьёй не поступали… И чем изголяться над молодыми дурачками, соревнуясь в красноречии с прокурором Вышинским – лучше бы ты подумал, что такие вещи, как любовь, случаются внезапно и не по собственному желанию…

И что когда они вдвоём (как всегда, как уже много лет, с детского сада – вдвоём) скакали через рукава, старицы да петлявы Тесьми – ещё не думали они ни про Горбачёва с его «пидо*асами», ни про фашистов, волшебством отцова приговора просочившихся аж за Орь… Тут вообще не в мыслях дело… Разве придумаешь такое? Почва, судьба…

И как тогда, на кораблике, спешившему через солнечные лучи по медовому потоку Сараидели, Жёлтой Реки, он всё пытался догнать ноздрями кончики её божественных волос, вьющихся «вдоль скорости», и никак не мог догнать, и не знал, конечно, зачем ему это нужно…

 

*  *  *

 

Под новый, 1989 год, подошёл под станицу слабосильный, ростепельный снегопад-кислец. Большая семья встречала новогодье шашлыками и пылким, гулким, большим самоваром, курившем жаром на уличном столе, в окружении хлопочущих женщин:

– Фотья, а где у нас салфетки?

– А салфетки в сапетке [4], – смешно отвечала дородная горожанка Фотида станичной товарке Милане.

Толпились на столе, трепетавшем скатертью на ветряных порывах, столпы блинов разной породы: пшеничные да гречишные, аржаные, манные, пшённые, истекая маслом с макушек, где завивался у каждой стопочки сливочный шишак. Как в песне поётся – «на сто рублей блинов одних»…

Вот как живёт Игнат Крепов, всем на зависть – учитывая, что в городе сытный обед из трёх блюд с компотом стоит меньше рубля… Пущай видит народ, чать не ворованное, добро-то, выслуженное!

Шашлыков же замариновал Игнат, никому другому такое дело не доверявший, несколько вёдер, под гнётом, с камнями-голышами поверх фанерных, выпиленных лобзиком, кругов-«задавлей».

Дёмка деловито, по-взрослому, форся подтянувшимся ростом, пошел вразвалочку в подклеть, и вынес на плече здоровенную, кованую железом, дубовую кадушку малосольных огурчиков. Милану прямо в испарину бросило:

– Дёма, ты зачем один?! Надорвёшься!

Диомид побелел от досады, смутился и сердито зашептал ей:

– Чиже вы, мамо, меня перед гостьми позорите?!

Старики тешились игрой, напоминавшей просвещённому Альту «вестерн». Игра называлась «рюмочка, каточек, катись в мой роточек», в честь одноименной народной прибаутки. И суть игры была в том, кто из двух вставших напротив друг друга «хузяев» быстрее – нет, не выпьет, а прокатит по губам стопку, не закидывая её кверху донцем, а втянув, всосав водку...

Развлекая городскую родню, гоняли по степи несколько троек, впряженных в этнографического вида сани. Когда наметёт побольше – по снежной целине больно-то не поскачешь. Но пока, с такой сопливой зимой, малоснежной и кислявой, был идеальный для санных гонок вариант: через бесконечность ровного, как стол, поля, по неглубокой, хлюпающей впитанной сырью лудони покрова [5]

Пока молодёжь гикала на скаку и снежками перебрасывалась, Милану больше всего беспокоили старший Пашка и соседская рослая Танюшка, явно норовившие усесться в одни сани и удрать куда подальше… Их, конечно, рассадили родители с обеих сторон – и Пашкины, и Танюшкины, так, что Таня оказалась в одних санях с городским Альтом, а Пармён-Паша – с сестрой Катериной…

И нетрудно было догадаться – если бы не шашлычно-пироговые хлопоты, совсем замотавшие матрон – что случится за коловицей (околицей): поганец Пармён избавится от сестры первым делом, пересадив её к Альту, а Танюшку забрав к себе, к превеликому её удовольствию, потому что – родителей минуя, всё у них «ужо сговорено» было весьма «стратегически», на годы вперёд…

Опасаясь – как бы Пашка с Танюшей «глупостев не наделали», и уповая в этом смысле на зимнюю погоду, Милана и думать забыла про другую образовавшуюся самотёком парочку, Альта с Катериной…

– А ну, давай, наперегонки! – прокричал Пашка, задавая вожжами жару конским крупам. – Понесла-а-ась!

И Катя, озорно постреливая глазами из-под мехового капора, вроде бы как вовлеклась, вскочила на облучок, хлестнула своих вороных… Зазвенели под узорной дугой наборные орские бубенчики, которые крупные и звонче валдайских: ведь перекликаться им подальше приходится…

И он, Альт, – как много раз бывало до и после – обжёг её нелепой очевидностью, которая за обыденностью никогда и в голову прийти не удосуживалась. Приподнялся в возке и взволнованно заговорил, придерживая её локоток:

– Не стегай лошадей, ведь им же больно!

А они, всем большим семейством, уже обкусали первые, сочащиеся жиром, шампуры и были сыты, а сытые – добры… Как мяса наешься вволю – так и потянет стать вегетарианцем…

…Это горячее, ещё шипящее, с пылу-жару, крупнокусковое мясо, до хмельности ароматное, макали они в легендарный «Краснодарский томатный соус» – первый и последний советский кетчуп, лучший из всех кетчупов…

И так жадно, так торопливо, проголодавшись на вольных ветрах сырой зимы, глотали шашлык – что Альт «обделался» соусом, пустив по светло-кремовой замше подбитой пышным лисьим воротником дублёнки длинный тёмный след кетчупа… Оттирали «салфетками из сапетки», но пятно только расплылось повиднее, пошире, и висело на груди теперь, словно медаль…

– Так как же быть, Аличек? Не пойдут кони сами-то…

– Пойдут! – уверял он, будто лошадей где-нибудь, кроме книжки, видал. – За первыми санями потянутся, сами, по привычке…

И ведь потянулись… Пошли рысить за первыми санями, на которых далеко-далеко ускакал Пашка в обнимку с зазнобой-Таней, по полозовому следу, стали месиво мокроснежья взбивать в масло зимы…

 

И стал этот Альт-Аличек-Альтаир рассказывать ей на шибком ходу, каким видит он идеал женской красоты, якобы по мотивам всей перечитанной русской классики… И всё, как в карточном гаданье, про неё, про Катерину, выходило… И волосы, и глаза, и черты, и фигура… Ну, а как дошёл он до «хрупких плечиков, смуглых, но веснушчатых» – тут она стала смеяться, потому что веснушек на смуглой коже не бывает. Это вот когда кожа светлая, тогда веснушки от солнышка, а когда смуглая…

И осеклась. Бывает. Редко, но бывает. Это когда твой батька «фанат» крестьянского стяжания, и когда ты, от природы смуглая, в шортах, в лифе от купальника, много часов на бахче гнёшься, и кожа с твоих поэтически воспетых асфальтовым кузеном «худеньких плечиков» по нескольку раз сойдёт вместе с опаляющим загаром… Тогда на смуглой коже, почти шоколадной, появляются веснушки… Они чуть заметные, сливаются с фоном… Но с далёкой звезды Альтаира они, оказывается, хорошо просматриваются… Такая уж она особая, эта звезда Альтаир в созвездии Орла…

 

Может, это и зря сказано…

Но ответы на всё – разные…

И покрыта льдом моя дорожка к тебе,

В скользкой, переломанной судьбе…

 

Нельзя винить их, что их так тянуло друг к другу – это было предопределено всем ходом вещей, всей историей успехов их семейств, славных дел или воспитательных ошибок их предков.

Катя жила в двух мирах – из которых реальный, с огородом и свинарником, был, скорее, помехой, а второй – целиком вылепленный из книжных впечатлений – главным её миром. Что она могла читать в деревне, кроме энциклопедического справочника?

Конечно же старомодную классическую литературу «золотого века», дворянскую литературу, от Пушкина до Бунина, прихватив и Тургенева, и Достоевского, и Толстого, и ещё много кого. Чем больше мешал ей реальный мир погрузиться в сказочную фантазию девичьих грёз, тем упорнее становилось её сопротивление ломающему мираж быту.

Страницы книг в руках этой девочки пахли пригаром масла, густым бульонным туком, неостывающей, как домна, кухней – на которой всё время что-то варили, жарили, парили – то для людей, то для скотины, то для домашней птицы…

И в этом чаду, где гарь коромыслом – она сидела на широком подоконнике, по-турецки скрестив стройные ноги в обтягивающих джинсах, листала пропитывающуюся запахами обжорного ряда классику. Да и хранились книги наискосок от раскалённой кухни, в длинном коридоре, ведущем к плитам и мойкам, на открытых стеллажах. Здесь и «дышали» неприличной для шедевров «пироговостью» их переплёты…

И только в тёплые дни лета – Катя переходила с книжкой в гамак, подвешенный между двумя яблонями, с которых между делом, не глядя, на ощупь, иногда срывала крупные яблоки с терпким анисовым привкусом… Этот гамак, лениво покачивающийся в древесной тени даже и в страду – был для станичных кумушек притчей во языцах, и живым доказательством, что бабы-Креповы – лентяйки, «горе несут в приданое тому, кто на них обзарится»…

Оттого мелко кусающей шашлык и одновременно катающей для гостей традиционные степные колобки белого пресного сыра Милане так и хотелось – вопреки естеству, вопреки всякому здравому смыслу – чтобы эта тройка, обмененная у Пармёна с Татьяной, уехала бы по санному полозу из станицы навсегда, в волшебную страну грёз и академиков… Чтобы сыграл Альт на струнах полозного следа мелодию своей бесконечной любви к её дочери.

Которую она – она одна – считала несчастной. Ведь скажи такое в кругу привычных лиц – засмеяли бы: Катька-то несчастная?!

И чего же у Катьки Креповой не хватает?! Амбары ломятся продуктом, сберкнижки деньгами, гаражи – техникой! Живет в кирпичной хоромине, не токмо комнату свою личную занимает – а целый этаж! А шмоток-то, а тряпья – в шифоньеры не влезают! А едят-то как Креповы! Пельмени-то они варят в бельевых бачках, где бы вы такое видали ещё? А буханки хлеба заносят холщёвыми мешками!

Взять, к примеру, гусиный косяк Креповский: как выгонят лентяйки гусей на луга к старицам – всё поле белым пером накрывает, двести одних токмо гусей, не считая серого утья… Ёшкин пёс, мыслимо ли дело?!

А вот куриное царство у Креповых, вся станица знает: если забредёт на огород кура с креповской меткой на крыле – можно смело её в супе варить, хозяевá-то такой безделицы и не хватятся… Где им там кур почесть, кады они в гамаке изволят «Лермантóва» почитывать… Отрастили «барышне» белый зонтик, срам один на его кружавчики смотреть!

И ведь такая дура Катька – перешептывались – ни приведи Господи! Полезла котёнка спасать на осокорь, вверх залезла, а вниз посмотрела – испугалась. Сидит с котёнком вдвоём на верхотуре и орёт на всю станицу: «Папа, папуля, сними меня!» И ведь полез Игнат безропотно, осрамясь перед людьми – можно сказать, номенклатурный кадр, орденоносец – снимать эту дурёху с дерева-великана…

А у какой из станичных девок такое приданое, как у Катьки? Игнат – председатель и одновременно знатный кооператор открыто похваляется, что на Катькиной свадьбе на поднос с подарками сразу же ключи от машины бросит! А саму свадьбу такую грозится Игнат задать, что гости два автомобиля в присест свой съедят-выпьют!

И вот эта Катька несчастная? Да побойся Бога, Милана – сказало бы бабьё, продолжающее тусоваться у колодезного «журавля» несмотря на отладку Игнатом в станице водопровода…

– И ладно бы, если бы Игнат с сыновьями её работой тяжёлой истязал, света бы на грядах и у хлевов не видела! А то ведь дошло, что Игнат (тут кумушки губой прицокивая, мотали головами в цветастых платках) коровник переделал в ещё один свинарник, потому как бабы его на пуховых перинах дольше всех в станице спят, доить коров «ленются»! А Игнат нет бы их хворостиной по одному месту – жалеет… Доча, доченька – сюсюкает... Вот и досюсюкался: коров сухоткой извели, голштинских молочниц на мясо сдали! Вот кабы Катьке мужа нормального, а не такого блажного по бабьей части, как Игнат, – от тады бы узнала она, какова есть на свете сладкая доля в дому родительском!

Всё это и Милана умом понимала, не дурная, чать. Нельзя сказать, что бабы от зависти брешут – крепок креповский дом! Широко и раскидисто стоит на земле, глубоко ушли мощные питательные корни… Но Милана знала, что Катя была бы счастливее – будь свиней да кур, гусей да уток поменьше, запашка под голубой, терпкий, трудоёмкий и неприлично-дорогой шафран – поуже, а тропы в потребкооперацию да на колхозные рынки – не такие утоптанные… Разве же это богатство – вечная суета и круглосуточная вахта?

А хороший, любящий человек Катю и без приданного возьмёт. Она сама сокровище. И Альтаир, сын академика, лучше всех это понимает, скажи Милана это вслух – горячо начнёт поддакивать… Эх, если бы не фамилия эта чёртова, как бы всё сладилось!

 

*  *  *

 

Большие семейные пьянки Креповых были частью той жизни, которой жила Милана. Проходя в виде пикников, на вольном воздухе, со шкворчащей на углях бараниной, на застланных брезентом капотах «Волг» и «Жигулей» – она воспринималась не так удручающе, как в тесноте квартир и загородных домов… Но ко всему человек привыкает и со всем смиряется…

У академика Льва Леонидовича была огромная гостиная, трёхстворчатыми окнами выходившая на Дворец Профсоюзов, бывший «горелый завод», как почему-то называли здание кувинцы. И обстановка там была – ну прямо, как в лучших парижских домах… А вот разговоры подвыпивших казаков всё равно разили деревенской сермягой, сколько не пытайся в шутку или ненароком направить их на что-нибудь возвышенное…

– …Зря Екатерина продала Аляску! – бубнил Юрий Вячеславович, кандидат, между прочим, технических наук. – И цены-то взять не умела! И денежки давно проели, а Аляски-то нет!

– Это не Екатерина, это был Александр Второй… – мягко и вежливо корректировал Альтаир, с виноватой улыбкой, из-за фортепьяно, куда его посадили «подыгрывать» – мол, зря, что ли, в музыкальной школе учим? Демонстрируй!

– Ты не говори, Алька, ты молод ишшо… Это баба только могла такую глупость сделать! Как же?! Такую здоровенную Аляску за гроши… И стали Среднюю Азию брать, а их там (видимо, туземцев – соображала Милана) – как сельдей в бочке! А на Аляске климат… Это вам не Чукотка, там мягше, там климат, как в Подмосковье…

– Петра Первого на них не было! – рявкнул вдруг со своего места, развалившись на диване, Игнат, покрасневший с натуги всех перепить, хлеставший элитную крайкомовскую «Приму-люкс», будто это деревенский «первач».

– Да помолчи ты, Игнатушка… – умоляла мужа Милана, поглаживая его грудь ладонью, словно массируя. Ей было очень стыдно. Уже не раз её муж в этом обществе, наполовину профессорском, выпаливал в воздух шутихой какую-нибудь невообразимую глупость… И все мучительно делали вид, что не заметили, как если бы среди культурных людей кто-нибудь громко пустил газы…

– Они, Игнат, в институтах работают, им виднее…

– Эх, Милка… – с любовью, которой и позавидовать можно, оглаживал Игнат жену по спине и ниже. – Умная ты баба, а всё одно понимать ничего не можешь… Такова уж ваша бабья планида… – и снова орал, явно рассчитывая явить откровение. – Петра Великого на них не было, Аляску… продали!!!

– Вот ты скажи, Юра, ты же с дипломом человек! – поворачивалась всем корпусом Милана к Юрию Вячеславовичу Крепову. – Ну куда вам, прорвам, ещё земли-то?! У вас ведь и так по степи скачи – три года никуда не доскачешь, свихнуться можно, сколько земли этой, а вы всё не накушаетесь, вам ещё и Аляску бы…

– Земли много не бывает, Мила! – качал седеющей головой Юрок, причем с таким видом, будто бы и поля Оренбуржья, и Аляска входили в его личный огород.

– Ты пойми, Борис! – приставал Игнат, временно отставивший Аляску, к совершенно пьяному и покачивавшемуся даже в сидячем положении родственнику из Крайстата. – Жену корми лучшим, а свинью нужным!

– Э-ме… – малосодержательно возразил Борис Крепов.

– Я тебе говорю, Борис, ты попомни мои слова, это тебе не бумажки твои перебирать… Если, к примеру, ты на мясо растишь кабанчика, то это одна диета… А ежели на сало – тогда совсем другое…

Милана понимала, откуда этот разговор. Это отголоски визита Бориса к ним в станицу, когда Игнату приспичило колоть выращенного специально на сало борова Твистера. Борис вызвался помогать, но, как городскому «совслужащему» перед «мокрым делом», ему нужно было «принять» для храбрости… Несмотря на робкие протесты жены и дочери, Игнат с Борисом, и ещё одним таким же разгильдяем, Федором Креповым, «приняли» раз, два, три, упились сами, как свиньи… И, вызывая у Миланы законные опасения, что они могут друг друга кинжалами попырять, пошли убивать «мистера Твистера»…

А боров был невозможно, невероятно толст. За свою сельскую жизнь Милана много повидала боровов, но Твистер превосходил все ожидания, и – если бы мог самцово дело справлять – непременно был бы оставлен «на породу» производителем. Но Твистер ничего не мог в мужском смысле, только жрал и жирел. Со стороны смерть для этого вечно запертого в вонючей клети существа гляделась избавлением от мук… Но сам Твистер так не думал. Услышав пьяные голоса, увидя мечущиеся сплолохи ламп, он обгадился и стал панически визжать…

 

Три этих дурака-«заготовителя» с ножами, каждый длиной с локоть, стали борова тащить из клети, он упирался и хрюкал. А когда они потом на Твистера навалились, упали втроём, дохнули страшным перегаром – ножей не потребовалось. Со страху ожирелое сердце Твистера само остановилось, его хватил удар и боров помер, скончался, так сказать, у хозяев на руках…

Оказывается, и свиньи иногда умирают от разрыва сердца, особенно если их долго держать на «сальной» диете…

– Свиньи, и те со страху умирают, тебя, Игнат, и родню твою увидев… – при ссорах поминала мужу Милана. – А я сколько лет уж с вами живу, не окочурилась…

Случай отвратительный, безобразный, никого не красящий – и Милана мечтала забыть о нём, как о страшном сне. Но Игнат почему-то, всякий раз, как видел Бориса, непременно возвращался к убиенному страхом борову, заходя то с одной, то с другой стороны, будто его заклинило на этом, давно уж съеденном, сале…

– Катенька, спой нам про платок! – попросила хозяйка дома, жена академика Фотида Михайловна, тяготясь тем безобразием, в которое неумолимо перерождался всякий чинно запускаемый банкет.

И Катя вышла к узорному, антикварному пианино, поближе к Альтаиру, возле которого всегда чувствовала себя спокойнее, увереннее…

Всё затихло, умилённая семья готовилась аплодировать. Немного волнуясь перед большим количеством родни, некоторые из которой были ей почти незнакомы, Катя пела со старательной детской, чуть дёрганой, артикуляцией, нажимая на ударения. И это было чуть-чуть смешно, но всё же пела она очень приятным, грудным и бархатным голосом, неплохо поставленном в хоровом кружке.

 

В этот вьюжный неласковый вечер,

Когда снежная мгла вдоль дорог,

Ты накинь дорогая на плечи

Оренбу-у-уржский пуховый платок…

 

Альтаир сидел за фортепьяно, подыгрывая романсу, легко порхая белыми птицами ладоней над более желтоватыми, старыми клавишами оттенка слоновой кости. Он играл хорошо – но на клавиши почти не смотрел, смотрел во все глаза, большие, мальчишеские, голубые, наивно распахнутые – на Катю. И Милана чувствовала, что этот мальчик никого, кроме её дочурки не видит, ни в зале, ни в жизни…

 

Я его вечерами вязала

Для тебя, моя добрая мать,

Я готова-а-а тебе, дорогая,

Не платок – даже сердце отда-ать…

 

Катя пела не просто традиционную для оренбуржских застолий песню, она пела о том, что сама прошла и прекрасно знала. Её пальчики исколоты спицами, которыми вяжут пуховые платки. Она действительно вязала для матери. И она была искренней, совершенно искренней, её глаза лучились любовью к матери, она смотрела на Милану… И именно маме любимой, долгим степным страданиям её, которые одна только и могла понять, посвящала своё пение.

Но есть в мире нечто прекраснее, чем влюблённый взгляд дочери, готовой «даже сердце отдать». Это прекрасное Милана видела перед собой, боясь сознаться, что видит. Точно такие же чувства, которые лучили глаза дочери на мать, сверкали и в глазах Альта, когда он смотрел на Катю…

Тонкий, нежный, обеспеченный… Да чего там обеспеченный – прямо скажем, что богатый, единственный сын академика… И влюблённый… Нет, любящий! Влюблённость рождается огоньком в человеке, она горит изнутри, а любовь – это когда сам человек, весь, целиком, изнутри и снаружи как трепетное пламя… Именно такой огонёк свечи плясал перед понимающим оком Миланы в лице Альта, утонченного, как скрипичный ключ, «завидной партии» не то, что для станичной деревенщины, а и для любой городской семьи, хоть в третьем колене…

Но во всем этом наслаждении видом юных и прекрасных влюблённых была страшная червоточина, грызущая изнутри, в которой Милана не хотела сознаваться, и в которой не нужно было сознаваться, потому что мысль-то проста, на поверхности: у них одинаковые фамилии!

Для хорошо знакомого Милане с молодости артистического мира это был бы просто анекдот, мимо которого, хихикнув, прошли бы – даже не оборачиваясь. Но Милана давно уже не Пехтогорова. За годы крепостного состояния в Креповых она изучила и другой мир, тяжёлый, незыблемый, пропитанный эпоксидной смолой коренастых традиций казачьих родов и станиц… А вот здесь хвостом не вильнёшь, у них в степи хорошее зрение за века-то развилось…

Сгноят мальчика и девочку казаки за это однофамильство! Костьми лягут – а разведут эту парочку, которая и сама пока не догадывается, какими нитями повязана…

И никто не знает, никто не скажет, и уж тем более Милана Крепова не рискнет определить: тупая ли это косность Скифского Угла, Медвежьего Края, или великая мудрость Земли, нетерпимой к уродству на самой ранней стадии? Кто склизок в малом – и в большом окажется скользким. Сегодня ты троюродную кузину женой назовёшь…

А завтра родную сестру под себя положишь, по голосу крови, ведь ближе неё по складу всё равно не найти… А там уже и мужик с мужиком ляжет, как покойный Володя Горчев, прости его Господи, не тем будь помянут… Всё-таки талантлив был, стервец, от водки и непризнанности сгорел, теперь-то уж об этом можно говорить, когда его на свете нет…

Эх, Катька, Катька, лучше этого Альта не найти тебе виолончели! Может – неслась у Миланы заполошная мысль – как-нибудь уговорить эти замшелые валуны, мол, случай уникальный, единственный, исключение из правил, а впредь – ни-ни…

Не, не пройдёт номер. С Игнатом, чуркой деревенской, не прокатит, и с этим Лёвушкой, даром что он академик и доктор Сорбонны почётный, а по нутру такой же русак… Есть зайцы-русаки серого крапа, а этот волк-русак. Серый, пегий, зубастый, с совково-краснознамённой пастью… Убьёт он сына за Катеньку, убьёт, и не покается…

А всё-таки, как он на неё смотрит, пианист с именем звезды и повадками аристократа, как смотрит! Немногие, Катюша, женщины, могут похвастаться, что вот так на них кто-нибудь смотрел! Может в том и есть, доню, наше с тобой бабье счастье и признание…

Другая она, Катюша, тонкая, чувственная, её к городской богеме материнская кровь манит…

И вспоминалось Милане, как два её сына, год, примерно, назад, вырвали из рук её младшенькой письмо Альта… А был там, ни много ни мало, детский, наивный рассказ на модную тему «научной фантастики»… Про то, что в далёких черных космических глубинах умирают, задохнувшись, братик с сестрёнкой, а последний кислородный баллон остаётся нераспечатанным. Потому что они предлагают его друг другу – и никто не хочет уступить…

– Отдайте, отдайте! – кричала Катя, подпрыгивая, а братья, в которых больше росту, поднимали тетрадный листочек с бахромой отрыва повыше и беззаботно хохотали, не видя, что в глазах сестрёнки созревают крупные слёзы…

– Дурак он, твой Альт! – глумились Пашка и Димка. – И ты дура! Надо было им по очереди дышать, раз баллон кислородный имелся…

Формально они правы, оглоеды. Но ведь он совсем не то хотел сказать. Он хотел передать в дурацкой, фантастической форме, своё понимание любви, когда хочешь отдать любимому человеку всё, даже дыхание… Он же ребёнок, и он по-детски это выражал, не заботясь насчет достоверности и убедительности повествования…

Милана раздала обоим сынам кручёные казацкие «лещи» (не беспокойтесь, уж этому она в станице обучилась!) – отобрала у них, недоумевающих, листочек Альта и отдала Кате. Катя прижала его к груди и выбежала из комнаты…

«Им не понять сестру… – думала Милана, наполняясь непонятной злобой к собственным старшим. – Никогда им этого не понять, плотоядному волчьему отродью, рождённому в волчьем логове, и вскормленному молоком сбежавшей к степному волку городской суки…»

А ведь скажи им такое – не обидятся, возгордятся. Как там у Высоцкого: «Волки мы! Хороша наша волчья жизнь! Вы собаки, и смерть вам собачья!»

И сколь много в каждом его внутренней, маленькой правды, и как трудно среди этого множества правд отыскать одну, большую, главную, для всех… Что правильно: по-солдатски, по-казачьи разделить последний воздух на равные порции? Или отдать его целиком любимому человеку, чтобы он хотя бы несколько минут ещё пожил, пусть уже и без тебя?!

Нет вопросов сложнее, чем те, которые дети задают…

Только у мальчика и девочки из двух хороших, полных семей с полными чашами домов – не вопросы. Судьбы…

Господи – стискивала чуткая Милана пылающие виски – да что же они, слепые все, эти Креповы?! Неужели только я одна вижу?

 

*  *  *

 

Ведь вот куда уж Богу прямее текстом-то сказать? В семьдесят каком-то лохматом году, в большом зале, где мерцала пластиковыми фонариками ёлка в вате, два старших брата сильно напугали Катю. А Кате – вспоминала Милана – было годика три, примерно, совсем маленькая была… Пашка и Дёмка давай щериться на неё, как только Креповы умеют – взрослого-то жуть возьмёт от их бирючьих глаз:

– А вот, сейчас, сейчас мы скушаем маленькую Катю…

И обширное застолье, конечно же ржёт – эка удачная шутка… А Катюха-то масенькая, она же всё за чистую монету принимает! Она забилась в угол и визжит там, уши ладошками закрыв:

– Нет! Нет! Нельзя кушать маленькую Катю!!!

Ну, дети же часто о себе в третьем лице говорят – а каменные эти Креповы думают, что Катя шутит, и ещё сильнее хохочут…

То ли Игнат, то ли Лев – один другого стоят! – сунули оторопевшему карапузу Альту «коняшку» – палку с головой коника, на которой малые дети обычно скачут – и советуют под взрывы смеха остальной родни:

– Ну, давай, казак, скачи, спасай девчонку-то, пропадёт!

Наверно, надеялся отец (или дядька, уж не вспомнишь), что Альтаир налетит на старших братьев с лихим гиканьем и вломит им коняшкой поперёк спины: для Креповых такие забавы обычно дело!

Аличек же, маленький, только недавно ходить начал, выбежал перед здоровенными вервольфами, бросил палку под ноги и заплакал:

– Нельзя, нельзя кушать маленькую Катю! Лучше меня кушайте!

Словом, Пашка и Дёмка, бычьи лбы, довели двух маленьких детей до истерики, при полном поощрении со стороны подвыпившей родни… И кого, думаете, наказали? Пармёна? Диомида, который, когда пасть щерит – ну вылитый волчара с зелёными буравящими глазами хищника?!

Наказали Альтаира. Всем сразу стало не смешно, все стали смотреть из-за стола осуждающе. Отложили звонкие вилки и ножи, оставили в покое гуся в яблоках и сомовье жёлтое плёсо… И даже рюмки не допили, кто начал…

– Ой, – сыплют горохом злые слова якобы в воспитательных целях. – Мы думали, у нас одна девочка… А у нас, оказывается, две девочки… Альтаир-то оказывается, рёва-корова…

И никто, кроме совсем оторопевшей, не способной даже мизинцем шевельнуть от потрясения Миланы, не видел, что Альтаир, хоть и бросил оружие, хоть и плачет – а обе ручонки за спину завёл, Катю за себя прячет…

Тут эти казачьи старики, с точки зрения Миланы – из ума повыживавшие маразматики – начинают стыдить Льва Леонидовича:

– Чой-то, Лёвка, ты пуделя рóстишь?! Это не дело! Ишь, ревёт, отца позорит! Ты поди глянь – может, он и в штаны там наложил?

– Раз ты такая плакса! – говорит дядя Юра. – Никто тебя, Альтаир, любить не будет…

Альт поднял заплаканные глаза, всё ещё пряча Катюшу себе за спину, и спросил с детской откровенностью:

– И Катя?!

Дядя Юра не понял, к чему такой вопрос, и только рукой махнул:

– Раз никто не будет, то и Катя не будет…

Тут Катя обезьянкой выскальзывает из-за спины братика, в платьице с оборочками, в сандаликах на ремешках, маленькая, как кукла. Капризно топает ножкой и визжит, чуть ли не более отчаянно, чем когда запрещала себя скушать:

– Буду! Буду! Буду!

Давно было, и списали всё на младенчество. И забыли глухо, как о дурацком, пьяном, незначительном эпизоде. А Милана запомнила. Потом пыталась поговорить с Игнатом, что, мол, непедагогично так маленьких детей доводить.

– Они же, Игнат, всё за чистую монету воспринимают в этом возрасте… И что их сейчас скушают, и что никто их любить не будет… Они же не понимают, что это шутки ваши станичные, чокнутые…

– За Катьку не скажу, баба, хоть и малая пока… А за Альку ты, Мила, не заступайся… Он оружие бросил и реветь стал, такое на тормозах спускать нельзя…

– Ну ему же, Игнат, три года от роду… Растерялся, он же маленький…

– А потом, Мила, поздно учить будет.

И подвёл жену к большой карте мира, висевшей над столом школьных занятий Диомида. Дёму, учившего под ней природоведение, согнал за ухо – мол, кышь, мелкота, дай взросляку побалякать… А потом показал Милане самое большое, красное пятно на карте Земли…

– Это что?

– Ну, Россия… – поморщилась жена, уже понимая, к чему он клонит.

– У кого землицы больше нашего? – прищурился Игнат.

– Ни у кого…

– А вот теперь скажи мне, Мила, как ты думашь: такую прорву земли на соплю налепили? Думаешь, на такую бездну земли охотников не сыщется?! Если бы этот соплежуй Алька, чужой мальчишка, моим бы родным сынам по хребту залупил – я бы первый его хвалил… А отчего, Мила? Хребты у моих сынов казённые, али как? Скажу я тебе, отчего: сегодня он им по спине палкой даст, а завтра в окопе их же не бросит!

– Господь с тобой, Игнат, войны-то уж больше не будет! – всплеснула руками Милана, жалевшая, что вообще завела этот разговор.

– Будет или не будет – про то ни тебя, ни меня спрашивать согласья не станут… А детей справными, сбруйными растить надо, тут Лёвка маху даёт…

– Игнат, Бога побойся! Как Льва-то не понять?! Младший-то сынок у них с Фотькой преставился в колыбели, больше Фотьке врачи рожать запретили…

– Ну, вот они этой «флейте со смычком» в задницу и дуют оба, «мармаладом» закармливают… – махнул Игнат тяжёлой, как весло, рукой. – Тут прямой долг семьи – поправить.

– Поправить, а вы травите…

– За дело! Нашёлся герой, понимаешь, бабий: «Ешьте меня вместо неё»! Хищникам такого говорить нельзя… Настоящие хищники, коли бы не в шутку дело было, и его бы съели, и её! А кого первым, кого вторым – дело-то десятое, мало нам интересное… Так что ты, Милка, бабью жаль свою прибери, и на людях не показывай! Они такие, как Альт, симпатишные бабам, знаю… «Изволь да позволь»… Да только без таких, как твой Игнат, не жить, не гостевать на свете таким, как Альт…

Эдакие вот выводы сделали Креповы из дурно повернувшейся шутки Пашки и Дёмки.

А про крик истошный Катин – «буду, буду, буду!» – словно бы она клятву давала всегда любить кузена Альта – не только забыли, но и вообще его не заметили. Сейчас она так кричать не станет – простодушия младенческого поубавилось в фигуристой красавице-степнянке… Да разве дело в крике?! Дело в том, о чём она молчит…

 

*  *  *

 

И что мне делать? – мучилась Милана. – Покрывать их, прятать? Или наоборот, поговорить с Катюшкой, и с этим «Контрабасом-барабасом», постараться объяснить… А что?! Что счастливыми быть нельзя? Что – вот уж гадким гудроном на зубах навязшая поговорка деревенщины – «не для радости живут, а для совести»? Самой-то противно такое повторять, а ты хочешь дочку этим потчевать?

Они всегда вместе, Альт и Катя, Катя и Альт… Вот когда обнаружилось вдруг за ломящимся от снеди столом, что забыли тортик купить, кто за тортом пошёл? Детей было в компании двенадцать, не меньше, и никто не рвался, а пошли Катя с Альтом, и на улице, словно они в детском саду ещё, взялись за руки…

Погода в Куве в тот день была мерзее не придумаешь: зима, оттепель, липкий хлопяной снеговей, метящий лица потными пощёчинами, а под ногами – кисель, болото, ни снег, ни лужи, а чвакающая волокнистая мутнозрачная кашица, напоминающая отвариваемый Миланой больным поросятам гороховый «развод»…

А у Кати были войлочные зимние бурочки на ногах. И никто, даже мать, привычная на погоду не смотреть, про эти бурки не думал. Не сахарная, мол, не растает… Что же делать, если снег раскис?

Но Альт подумал. Альт внизу, на выходе из подъезда, снял с себя «калошики» – чёрные, форменные, с красной байковой подкладкой, и буквально заставил Катю их надеть…

«Калоши» и «Галоши» в русском языке сперва обозначали одну и ту же обувь. Но потом слово разделилось в себе, как делится живая клетка: «галоши» стали обозначать обувь резиновую, уродливую, болтающуюся на ноге, в основном для сельской местности – «навоз топтать». «Калоши» же сохранили вид, который имели на Бальмонте или Корнее Чуковском, обозначая лакированный и весьма плотно пригнанный к ботинку водонепроницаемый футляр…

Так вот, у Альта, как у мальчика-мажора из очень обеспеченной семьи были такие старорежимные, из сказок Чуковского, Калоши. И он их в подъезде Кате одел, встав перед ней на одно колено и приняв её ножку в свои ладони, как величайшую драгоценность.

В итоге у него у самого ноги, конечно же, промокли в этих хлябях кувинских улиц, замёрзли так, что он зубами дробь отбивал иногда… А Катины войлочные бурочки «на молниях» остались сухими…

И он был счастлив, как никогда в жизни – не потому, конечно, что промочил ноги, а потому, что промочил их ВМЕСТО НЕЁ. Та самая упадническая, декадентская мечта – выраженная в глупой сказке, написанной на вырванном из тетради по математике листочке – отдать любимому человеку своё дыхание…

Потом, когда «сарафанное радио» большой креповской фамилии прочно прилепило к Альтаиру звание «распущенного избалованного подонка» – Милана с этим не могла согласиться. Да, наверное, он изнеженный оранжерейный цветок. Да, наверное, для мужчины он непростительно слабый. Но «распущенный подонок»? Нет, это не про него.

Его извращённая любовь к троюродной сестре при всей её патологии – всё же содержала в себе какую-то чистоту и внутреннюю цельную искренность. Все мыслимые и немыслимые материальные блага доставались единственному сынку академика и партократа слишком легко, и он совершенно не ценил их, даже в упор не видел. Всё, что обычные люди тратят на свои страсти, похоти и прихоти – у несчастного Альта ушло на отношение к Кате.

Понятно, кто бы спорил, кровосмешение – смертный грех по божьим законам и гнусное преступление по человеческим. Это даже бывшая актриса Милана, урождённая Пехтогорова, навидавшаяся за кулисами всякого, понимала.

Но видела она и другое: в любви Альта к Кате было очень мало плотского, не столько её тела он хотел, сколько её счастья, мечтая не столько жить с ней, сколько умереть за неё… Такого человека можно ругать, и даже превратить в изгоя, словно он прокажённый… Но считать «распущенным подонком» – это чересчур, пожалуй…

Он очень сильно замёрз в тот день, на слякотном ветру осклизшего города, потому что, как на грех, тортов никак было не сыскать. А может быть, им и не хотелось быстро их найти и возвращаться с картонным кубом, перекрещенном бечёвкой в накуренный и гомонящий мир тёплой гостиной академика Крепова?

Они перешли улицу Крупской, попав в так называемый «гранитный гастроном» – кувинский упрощённый вариант «елисеевского», на первом этаже дома, в котором родился позже упоровший в Питер знаменитый солист рок-группы «ДДД»…

Но в «гранитном» гастрономе с вычурными квадратными колоннами между прилавками торты все раскупили уже… И они пошли под ручку на угол, а оттуда в магазин, прозванный народом «Кишка» за непомерную длину торговых рядов, где на втором этаже было ещё кафе «Мороженое», а позже одну из высотных надстроек люди назовут «башней Сайкова» – потому что там поселится известный писатель Ромуальд Сайков… Но это – потом, «много потом», когда уже не станет ни кафе «Мороженное», ни государственных гастрономов в «Кишке»…

В его ботинках хлюпала влага, носки жгли «коктейлем со льдом» – но разве это важно, когда он с Катей вместе и вдвоём?

Потом он слегка приболел простудой, и эти дураки Креповы, конечно, ругали его, спрашивали:

– Зачем ты так сделал? Катя закалённая куда больше, чем ты!

– Но она ведь… де-евочка… – тянул он волшебное слово, как будто этой протяжностью всё объяснил.

Странная штука – человеческие слова. Скажи просто «девочка» и ты обозначишь половую принадлежность ребёнка. Чисто технические сведения: тот мальчик, а эта – девочка…

Но стоит только добавить вторую «е» на распев, и слово выразит совсем другое: восторг, восхищение этим чудом, которое дарит мужчине природа, особую трепетную тревогу за хрупкое, во всём иное существо, острую боль от одной мысли, что она может страдать…

Слово бежит по камням, как живой родник, не меняя корня, мерцая таинственными суффиксами…

«Девка» – ругательное и грубое. «Девица» – игривое и фривольное. «Деваха» – близкое и фамильярное. «Девчонка» – снисходительно-покровительственное. «Девушка» – уважительно-официальное, даже немного казённое. «Дева» – мистическое и священное, даже пугающее: «Дева-девица, Диво-дивиться»… Но среди множества, великого калейдоскопа разных приставок и окончаний есть волшебное слово «девочка»…

Его не услышать надо – прослушать. Какое оно нежное, доброе, с ягодным сладким вкусом – и в то же время встревоженное, даже напуганное слово.

Девочка – «диво очей», казалось бы. Но тогда получилась бы «дивоча», а такого слова нет. Добавлен ласкательный, уменьшительный аффикс, чтобы слушатель понял: не только диво очей, но оно ещё маленькое, беззащитное… Вот такое слово. Его нужно произносить нараспев, как молитву, чтобы ощутить великую его философию, когда в нескольких ласковых звуках заложена присяга служения и преклонения, жажда оградить это чудо, страх, что не получится, и оно где-то уколется о веретено злой колдуньи…

 

*  *  *

 

 

Пока они были детьми – это была только дружба, безоглядная, без дна и берегов – но невинная, как всё у детей. Но они росли, формировались, взрослели, и это лето их «взрослой» любви неизбежно должно было прийти с неумолимостью восхода Солнца… Или Заката? Словом, с неумолимостью астрономических явлений, отражённых, в том числе, и в вычурном, слишком советском, имени Альтаир…

И ничего не могло уже отвести солнечного удара – когда они неслись через степь, два вполне сформировавшихся и разнополых человека, с младенческих лет связанных незримой, сверхпрочной леской «ловца человеков»…

Она пыталась ещё развести концентрат этого зноя шуткой, ветром погони, отрывом от догоняющего в седле «Альтер Эго»… Но попытки эти становились всё более жалкими, а оттого иногда и жестокими. Как можно заставлять на равных галопировать горожанина, если ты, станичница, сливаешься с лошадью в единый организм?

А ему, бледнолицему гринго в мексиканском сомбреро или классическому Пьеро в пьесе абсурда жизни, не хотелось ударить лицом в грязь, и он старался держать поводья в поводья, идти на рысях ухо в ухо…

 

Однажды черноволосая бестия доигралась: так разогналась, что Альт, догоняя, попросту упал с коня. Свалился и лежал в клеверах неподвижно, будто убитый. Она подскакала, встревоженная, изумлённая, напуганная, спешилась пружинистым кошачьим прыжком и бросилась к братишке:

– Альт! Альт, что с тобой?

Он лежал недвижимо, с закрытыми глазами, она склонилась над ним, тормоша… И вдруг, потешаясь над её заполошной бабьей беспомощностью, он её обнял и поцеловал…

И они поссорились. Очень крепко поссорились. Она надавала ему пощёчин и назвала «извращенцем». И кричала истерически:

– Я ведь тоже… Я ведь тоже…

А что «тоже» – не сказала…

Потом они, не сговариваясь, уселись спина к спине, перевести дух, отойти – чтобы на станице не догадались об их страстях. Смотрели в разные стороны и молчали.

И он рассказал ей, что он врун. Что никакой он не фольклорист, никто не поручал ему собирать сказки, легенды и тосты оренбуржских станиц… А всего-то навсего прислали его торговать «по безналу» дурацкими азотными удобрениями, которые он обязан «впарить» всем колхозам-миллионерам округи, по решению, так сказать, «партии и правительства».

Секунду назад она его ненавидела – а теперь вдруг жалеть стала. Волшебным образом в девичьем сердечке все его слабости оборачивались в его пользу: и нежный запах его одеколона, такой немужской, в понимании станичников, и курортная форма одежды, за спиной именуемая «пижамой», и то, что на коне он сидеть не умеет, хотя и пыжится доказать обратное…

И длинные волосы, которые он по утрам расчёсывает, а Катин батя неодобрительно намекает родственничку:

– Если мужчина начал причёсываться – значит, ему пора стричься!

И то, что Альт не командированный гуманитарий с благородной миссией, а спекулирует мешками с плодородием… «Было ваше благородие, а стало ваше плодородие, – думала Катя. – А так милее, чем было-то…»

Они помирились. Они знали друг друга много лет, и ссориться из-за скабрезной глупости братишки – было бы слишком легкомысленно. Катя взяла с Альта слово, что «он никогда больше так делать не будет», и успокоилась, как будто ничего не было.

Но этого было слишком мало, чтобы переломить традиции, складывавшиеся строгими веками. Ко всем слабостям нелепого и никчёмного человечишки Альту нужно было ещё упасть в обморок и облиться юшкой из носа – вот тогда его кузина и полюбила окончательно и неоглядно по-женски…

Приехали на двор – и видят: Игнат надел кожаный чёрный сыромятный фартук и вооружился длинным прямым кинжалом, слегка загибавшимся только на конце. Этот кинжал станичники так и зовут – «свинорезом». Игнат решил, что – хоть и лето – а хряк Бомбер «перестаивает», и надо его срочно зарезать, благо, что есть в пристрое большие, магазинного типа, холодильные камеры для мяса…

В обычных деревнях резать свинью приглашают специального мастера. Но это станица. Тут стыдно деньги платить за такое. Тут хозяин сам обязан управиться…

Дёмка и Пашка выволокли хряка Бомбера из свинарника, чтобы других свиней «не пужать», растянули его, визжащего истошно, за передние и задние голышки, а батя отточенным движением отточенного ножа под левую переднюю – визг свинячий пресёк.

Дело обычное, такое тут раз в пару месяцев обязательно случается… Даже утонченная по молодости Милана – и та успела притерпеться к кровавой стороне свиноводства: вышла на покатое крыльцо, лениво глядя на казнь Бомбера, и лузгая семкой…

А вот Альт пошёл при виде свинореза полосами серого, зелёного и простынно-белого оттенков, захлебнулся, будто воздуха ему не стало, и упал навзничь. Обморок!

Мужчины занимались хряком, так что родственничком заниматься выпало бабам. Милана и Катя подбежали к Альту, кое-как привели его в чувство, напоили водой, обмахивали газеткой «Сельская жизнь»… Альт очнулся, и даже, при дамах, сдержал рвоту. Но внутреннее давление вышло иначе, и у парня пошла носом кровь. Так хлестала, не хуже, чем у Бомбера из предсердия…

– Вот чёрт! – ругался Игнат. – Какие у городских здоровья-то хлипкие…

А Катя нянчилась с братишкой, даже когда мать уже ушла, и когда нянчиться было уже ни к чему. Этот обморок и кровотечение при виде убийства, пусть и убийства кабана – что-то сломали или наоборот вправили в Катином сердце…

Конечно, любая станичная девка лишь посмеялась бы над слабаком, теряющем чувства при виде крови. Но только не Катя Крепова.

Потому что – да простится такой каламбур – в ней текла и иная, пехтогоровская кровь… Эта иная кровь и сказалась при оценке кровобоязни: он, только он настоящий человек, хрупкий, интеллигентный, ранимый, а не эти мужланы, двужильные и толстокожие, которым что ножом пырнуть, что воды стакан выпить!

 

*  *  *

 

А там уж дальше была у них лунная ночь, когда она сама к нему на сеновал залезла, где он нежился в духмяных волоках, наслаждаясь сельской экзотикой…

– А то, что ты давеча мне говорил, Аличек… – шепнула она коварно в нежное его ушко, припоминая хитроумный разговор на общие темы. – Называется «эмпириокритицизм», и придумано не тобой, а Авенариусом с Махом…

Она специально приберегла эту ядовитую женскую шпильку для лунного сеновала, чтобы – не видел в ней глупой деревенской девки, книжки в руки не бравшей…

– В смысле, Авенариус махом придумал? – смеялся он, прерываемый её мягким и сочным, приглашающем поцелуем.

– В смысле, Мах с Авенариусом…

– Катенька, нет их, никаких Авенариусов, – восторженно шептал он воспалённые слова ей на ушко, помогая стягивать через голову маечку, путавшуюся в её роскошных волосах.

– И Махов нет? – ревниво, придирчиво интересовалась она, на миг отстранив его, вдруг заподозрив, что ему эмпириокритицизм дороже кузины.

– И Махов нет… – с готовностью подтвердил Альт. Он неловко и неумело возился с верхней пуговицей её размахрённых книзу джинсовых шортиков, и она помогла вынуть её из петельки, а с молнией ниже он уже сам справился…

– Только ты для меня есть, Катенька, Катюша, ничего, кроме тебя, я не вижу, и ничто мне не нужно!

– И никто?! – продолжала Катя с комичной педантичностью испытывать его.

– И никто, кроме тебя… – почти кричал он, и чтобы не услышали чуткие братья, не набежали с ослопами, она гасила его крик розовой мягкой и нежной грудью, затыкала рот. – Не Европа мне не нужна, ни Азия, мизинца континенты твоего не стоят…

 

Никогда и никакой мужчина не прикасался до этого к Кате – «как мужчина». Но памятью поколений, генной памятью ощущала она, что Альт – самый нежный из всех, кто может быть из сыновей Адама, и что для него Катина любовь – служение в храме, полуобморчный восторг человека, выигравшего весь мир одним лотерейным билетом…

И даже его робость – всегда сопутствующая ему робость – там, между пылающих ног, когда он оказался на пороге мечты всей его жизни – была Катей истолкована в его пользу. Не мести Игната с отродьем боялся Альт, не утренней расправы за грех, не стыда-позора от людей, не казни в родительском дому. Он боялся сделать ей больно, ей, образцу и идеалу, на который взирал с благоговением всю свою жизнь, от первых ползунков…

– Давай, милый… – жарко и сумасшедше дышала она ему в ушную раковину, рубиновую от наслаждения и стыда. – Давай… Нет у нас уже дороги назад, и будь что будет… И ты мой, и я твоя, никакими бумажками этого не изменить и не исправить, милый мой, звезда моя из созвездия Орла…

Её горячие узкие ладони легли на его бёдра и с неистовой силой желания буквально вдавили его в его сокровищницу мечты. Несколько капель крови побежали по Катиной ножке, и она невольно содрогнулась, не к месту вспомнив школьного зубного врача…

Альт задёргался, будто его прошили током:

– Больно, Катенька, милая, больно?! Бедная моя, сладкая моя…

Он полез целовать её боль, как в детстве, когда целуют прищемленный пальчик с заветными словами «у кошки боли, у собачки боли, а у Катеньки моей не боли»…

«Вот дурачок!» – подумала она нелестно, но с запредельной к нему нежностью.

И вернула его губы к своим, с какой-то напугавшей её отчетливостью осознав, что целью всей его жизни является её счастье, и больше такого человека в её жизни не будет. Никогда.

Нельзя даже и требовать, чтобы живой человек полностью растворился в другом человеке. Но он растворился. И Катя не виновата, она ничего для этого специально не делала. Так уж получилось, что Альт – это теперь раствор в её крови, это растаявший в ней дух. Больше нет никакого отдельного от Кати Альтаира Крепова. Его и раньше-то не было, если честно говорить, но теперь уж точно нет…

– Теперь я понимаю, – стенал он, – единственным смыслом моего рождения было прийти к тебе, Катенька…

Дальше было то, что больше длинной и скучной жизни, а главное – важнее. Багровая, разрывающая изнутри всё существо карамельным взрывом вспышка, когда Вселенная сворачивается обратно в точку, из которой вывел её зануда Хокинг несколько миллиардов лет назад… Время и пространство перестали существовать для Кати и Альта. Его не прекращающееся ласковое бормотание слилось в один хорал, смысла слов она уже не понимала, а ловила только волну, опьяняющую и тёплую, ту волну, которая на редкий миг делает разорванные половинки человеческого существа единым и самодостаточным…

И Катя тоже что-то шептала Альту, обеими руками прижимая его голову к своим губам, и самой невозможно было понять, что такое она говорит, потому что слова уже слились в единое Слово, которое и было в начале мироздания. Общий смысл её шёпотов-криков в том, что никакие повороты будущего уже не отнимут у них с милым Альтом эту ночь, и пусть их хоть теперь расстреливают на базý… Или утопят в бетонной трубе имени академика Крепова, это уже всё неважно…

Жизнь без Альта ничего не стоит для неё, Кати, ничего, отдать её легко и совсем не жалко… Важен только лучик света с далёкой звезды Альтаир внутри неё, прорвавшийся в самое средоточие её внутренностей, и нет ничего прекраснее, чем это обладание друг другом… Теперь-то она понимает, что много лет хотела именно этой близости, хотя никогда себе не сознавалась, всегда себя обманывала, обворовывала себя, делала себя несчастной – и так далее, и тому подобное…

Альт же шептал тоже не прекращая – какую-то безумную ерунду, что теперь он возьмёт любимую Катю на руки, и никогда уже не опустит, чтобы её ножка никогда не коснулась грязной земли… И что он так и будет носить милую Катю, и пусть даже не думает спрыгнуть, он обложит её бархатными подушечками, чтобы ничто не смогло ей навредить… Потому что, мол, она дороже самого крупного бриллианта на Земле, и хранить её нужно лучше, чем самый крупный бриллиант…

– Насколько дороже?! – приставала она с надуманной ревностью.

– Бесконечно дороже… – уверял свихнувшийся окончательно Альт. – Ничто с тобой, Катенька, милая, не сравнится и даже рядом с тобой ничто поставить нельзя… Ты моя мечта, единственная и неповторимая, ты мой космос, стук моего сердца, пульс моей мысли, ты единственный смысл всего моего существа…

Это была лучшая ночь в жизни Кати – несмотря на острую боль в начале. То, как хорошо и складно красивые слова говорит Альтаир, она, конечно, знала и раньше, так загнёт, что другие и по-писаному не повторят…

Неожиданностью была его энергия, сила страсти, заставлявшая верить его словам, и крайне утомившая Катерину бесконечно, как на море, волнами накатывающего блаженства. Несколько раз Кате казалось, что от наслаждения сердце её сейчас остановится, потому что куда же больше восторгаться. А отходя – она, исцарапавшая в кровь бледные плечи избранника – думала грустно: может быть, и лучше, если бы наши сердца остановились, навсегда оставив нас в этой ночи? Ведь что будет, что ждёт впереди – подумать страшно…

А только, как ни крути, они уже обманули судьбу, вырвали счастье из-под носа недреманных церберов…

Только ближе к утру Альт немного успокоился, уже не приставал с главным, хотя целовать продолжал неистово. Они лежали молча, прижавшись друг к другу и осознавая себя уже одним целым, в окружающей пустоте Вселенной…

 

*  *  *

 

Как отцу сказать про созревшее у них с кузеном решение – Катя не знала, и потому сказала самым глупым, самым нелепым образом.

– Пап! – вымолвила буднично, когда Игнат присел посмотреть футбол по телевизору.

– Чиво тебе? – поморщился Крепов-старший, заедая чищеным рачьим мясцом пиво из большой кружки.

– Пап, а я с Альтаиром уеду в Куву. Он меня замуж берёт…

Ну что мог отец подумать при таком будничном тоне? Конечно, он захохотал, и предложил дружелюбно:

– Ага, езжай, дочура… Только со мной сначала разведись…

– Пап, я серьёзно. Мы взрослые люди, и мы всё решили. Я буду женой Альтаира.

Долго не верил Игнат, долго приходил в себя, долго сбегала с губ его мясистых, плотоядных, добродушная усмешка…

А потом он встал, так что навзничь упало его кресло, и сорвал с ковра многозарядный карабин «Сайга». Чёрную змею пригрел он в своём доме, мерзкого гада называл родственником…

Катерина завыла, бросилась на отца – как собака бросается на чужака, защищая щенят… Вцепилась в ствол, висла на нём, вырывала…

Плюнув на проклятую глупую бабу, Игнат выпустил карабин из рук, перешагнул через дочь, легшую на вырванный ствол телом, под себя его упрятавшую… Сорвал с того же парадного хивинского ковра ногайку, побежал в спальню, отведённую «племяшу»…

На шум и вопли сбегались все. Вышел и вполне одетый, будто и не ложился спать, Альт Крепов из Кувы.

– Правда?! – спросил Игнат, дёргая губой от бешенства и тиская ногайку в обеих руках. – Сестру тронул, выродок?!

– Дядя Игнат, давайте спокойнее… – предложил Альт.

Игнат хотел его стегануть, но городской тюфяк с неожиданным проворством ухватил его запястье, сдержал хлыст.

– Хочешь убить, дядько, убивай… Твой дом, твоё право… Ударишь – зарежу… Мы оба с тобой родовые казаки, знаешь, чего за рукоприкладство у родовых положено…

Игнат выбросил плеть, чуть не зашибив сунувшуюся было Милану, закутанную с ночи в широкую шаль до самых ног и глухо, зверино зарыдал:

– Как же ты мог, Альтаир?! Как же ты мог?! У нас же одни предки, Тесьмь одна…

– Всё понимаю, дядько… – с необычайной, каменной серьёзностью отозвался Альт. – Убивай, да и покончим на этом… Всё одно мне без неё не жить…

 

*  *  *

 

– Ну что?! – спросил хмурый отец у Альта, наследника всех великих дел и замыслов академика Крепова. – Чего в дверях мнёшься… Заходи… Ваше благородие, полного набора пида*ас… Так сказать, кавалер всех степеней… И поведай, на кого нам страну оставлять, Алька, на таких, как ты?!

Батя встал из-за широкого, обрамлённого палисандровой рамой, оббитой зелёным сукном стола, стоял на фоне книжных шкафов до потолка, возле массивного телефона-«вертушки» с бронзовым советским гербом…

Стоял недобрый и мрачный, разминая кулак в кулаке. Он перестал быть профессором, академиком, и прочая, прочая, прочая, оборотившись в обычного казачьего батьку, знакомого всем по «Тарасу Бульбе» в гениальном изложении Гоголя…

– Ну и что думаешь делать дальше? – супил брови этот дипломированный Тарас, такой же пузатый, как и в повести. – На каких фронтах искупать содеянное?!

Альтаир, названный когда-то отцом в честь романтической мечты советского человека о дальних глубинах Космоса, сделал самое худшее, что только мог. Он достал книжку с грифом «Библиотека правоведа» и торопясь, справедливо полагая, что батька не даст закончить, начал цитировать оттуда нормы семейного законодательства:

– …Таким образом, пап, в строго-юридическом смысле запрещён брак только между родными братом и сестрой…

Хоть и нет ни в каких православных святцах имени Альтаир – Лев Крепов отреагировал на бредятину отпрыска вполне православно. А именно – вломил ему хорошо поставленный боксёрский «джеб», отчего тонкий нос интеллектуала Альта сломался, и подонок весь залился кровью, будто в кабинете академика свинью резали…

– Нос твой за другое место пострадал! – нравоучительно заметил Лев Леонидович над скрючившимся от боли отпрыском. – Я то, другое место, отрывать пока погожу, всяко ведь бывает, и кочерга раз в год стреляет… Может, и поправишься со временем мозгочками-то… А сейчас иди к матери, лепись там пластырем, чтобы я тебя сегодня не видел больше, пока сердце не отошло…

Жена и мать, Фотида Михайловна, приняла сыночка в свои любящие, плаксивые объятия, старательно лечила его лёгкие телесные повреждения и ругательски ругала мужа, клеймила его на чем свет стоит – что так бедного мальчика искалечил.

– Его не я искалечил! – орал отец из коридора, куда-то собираясь и погромыхивая саблеподобной длинной металлической ложечкой для обуви. – Его Горбачёв искалечил… А я вправить хотел…

– Изверг ты, Лёвка, как с тобой двадцать лет живу?! – голосила Фотида. – За винтами, за лопастями своими ничего человеческого не видишь! Вырос мальчик, как же ему не любить?! Забыл, ирод, как в его годы ко мне в общагу чулочно-носочного лазил, подол мне задирал?!

– Так тебе же, а не матери своей родной! – огрызался академик. – Будь осторожна, Фотя, с его опытом он так в тебя скоро влюбится…

Альтаир же избрал скользкий и склизкий путь правоведа и с упорством судебного болвана бормотал статьи, устанавливающие в семейном кодексе запрещенные степени родства… Тем, конечно, не только раздражал сурового батю, но и маму пугал…

Вечером «тётя-фотя», как её звали во дворе, в гастрономе и булочной, пошла в кабинет к сановному мужу и долго там с ним о чём-то беседовала. Суть беседы понять было немудрено: мать уговаривала мужа поговорить с сынишкой по-человечески, не рукоприкладствовать, а достойно объяснить, что такое хорошо, а что такое плохо…

Но такой разговор состоялся только через день, да и начало его, хоть и было на октаву ниже предыдущего, ничего доброго не предвещало Альту.

– Какие же вы все дегенераты… – закрыл лицо академик Крепов, подпирая высокие залысины на лбу пальцами с аккуратно стрижеными ногтями. – Всё поколение… Ты понимаешь, засранец, что я и так из партконтроля не вылезаю?! Тебя говно продавать послали – а ты сам говном оказался… Ну как?! Как можно было додуматься до кровосмешения?! Это же инцест, понимаешь?!

– Не инцест, а инцухт… – пугливо, но упрямо возразил Альт с пластырем на переносице, сжимая в потном кулаке брошюру доцента Куликова о советском брачном праве. Изучал, мерзавец, «матчасть» закона…

– Инсульт…– кривляясь, передразнил Лев Леонидович. – Мастера вы, про извращения толковать… Каждый с восьмого класса уже дипломированный сексопатолог… Вы бы, засранцы, в гидротехнике всё так понимали, как вы в половых извращениях всё понимаете!

– Папа, но ведь я…

– Да молчи уже, дурак… Дал вам Горбачёв книжек почитать, а вы и вычитали, чего не надо… В старину бы тебя, подонок ты эдакий, просто убили бы… И были бы правы… Это сейчас только начали – «права человека», «европейские ценности»… Ты пойми, сынок, советский закон насчет браков кузенов и кузин – он же не под то писан, что ты натворил…

– А для чего тогда? Зачем?!

– Понимаешь, это на случай писалось, если разметало семью… Ну, гражданская там война или Отечественная… Сошлись молодые люди, не знают они своего родства… Ну и как бы создали семью, а потом всплыло… Ну что делать?! Ничего не делать… А ты же Катьку с таких вот соплей знаешь… – Лев Леонидович показал ладонью на уровне колена. – К вам же с Катькой этот советский закон никакого отношения не имеет!!!

 

*  *  *

 

А как хорошо было ещё год назад, когда всё партийное руководство явилось пристыженно и почтительно, открывать центральную подстанцию, созданную умом и знанием Льва Крепова! И первый секретарь был, и заведующий отделом промышленности, и ещё ряд официальных лиц… То-то Валентине Георгиевне, секретарю-референту, пришлось метаться, чтобы столовка их всех достойно покормила!

А Лев Леонидович не метался – он величественно, рука об руку с «персеком» перерезал красную ленточку, и удосужился речь сказать, в которую всю душу вложил, хотя никто больно-то и не слушал, поглядывали на ряды «Рябиновки» и эклеров за спиной на широких столах…

– Винты и лопасти, погруженные под землю, конечно, имеют срок годности… Но в масштабах человеческой жизни он приближается к бесконечности, поверьте мне, как специалисту! Согласно моей теории, товарищи, источником энергии является само пространство. Не какие-то отдельные энергоносители, а само по себе пространство является хранилищем потенциальной энергии. Которая, в свою очередь, есть жизнь и богатство. И у жизни, и у богатства подлинные единицы измерения – джоули. Наши отцы и деды отстояли для нас это пространство в тяжелейших боях. Они отстояли для нас эту Тесьмь, которую мы, за ненадобностью, убрали в трубу, подобно тому, как убираем мы в шкаф форму, отслужив и выйдя в отставку… Но недаром мы загнали целую реку в бетонную трубу! Из трубы, из глубины, к нам станет подниматься огромный и бесплатный поток энергии. А это и есть жизнь! Это и есть настоящая мировая валюта! В обмен на эту бесплатную энергию заносчивая Европа даст нам всё: захотим – одежду от «Версаче», захотим – машины от «Мерседеса», захотим – видеомагнитофоны от «Филипса»! Она даст, несмотря на всю свою заносчивость, и не пикнет, потому что когда у тебя есть энергия – ты можешь сделать любую вещь. А когда у тебя нет энергии – ты не в состоянии сделать НИ-ЧЕ-ГО!

Зазвучали фанфары партийных церемониалов, разрезана ленточка, и вот уже вместе с «персеком» Крайкома КПСС Лев Леонидович нажимает на символическую красную кнопку запуска! Мгновение – и механическая сила глубинных лопастей, «почти вечных» – если мерить их человеческой жизнью – пошла в новенькие, импортные генераторы…

Делал Крепов своё дело, а внутри душа рвалась и пела:

 

Курс на берег невиди́мый…

Бьётся сердце корабля…

Вспоминаю о любимой

У послушного руля…

 

Это не просто руль корабля. Это огромный евразийский материк, Скифский Угол, закосневший в вечном сне азиатской неподвижности, со скрипом, ржаво, сдвинулся – и пошёл килем на Европу… И ведёт этот корабль – не сразу, не без интриг – но всё же признанный академик Крепов, из старинного казачьего рода, синелампасный оренбуржец…

 

Буря, ветер, ураганы –

Ты не страшен океан.

Молодые капитаны

Поведут наш караван…

 

И в облике молодого «капитал-капитана» представлял отец себе, конечно же, единственного выжившего из сыновей, Альтаира Крепова, путаного разгильдяя, мальчика-мажора, профессорского сынка, который привык кататься на папиной «Волге»… И который, тем не менее, всё равно ближе и дороже ухватистых, толковых, деловых, краснодипломных и ответственных юных инженеров…

Как совмещается, и как сплетается корнями в человеке, в душе его – и это насквозь советское – «дать людям энергию, всем, бесплатно, пусть будут счастливы – все!», и это совершенно антисоветское – «сыну, сыну передать, не кому-нибудь, сынуле… Зря что ли горбатился, унижался, в крайкоме и в Академии спину гнул – пусть хоть сын поживет…»

Древний, много старше средневековья, монархический принцип наследования трона и имущества… И, наверное, не менее древний позыв человеческого духа – делать добро всем сразу, без разбора и сортировки… Как они тысячелетиями живут рядом? И почему? И ведь ни один не победит до конца…

«И свет во тьме светит, но и тьма осталась по краям»… Свет и тьма сожительствуют, таков правильный, дословный перевод знаменитой евангельской фразы «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» [6]… Не дано свету рассеять тьмы, но и тьме не дано поглотить свет.

 

*  *  *

 

– Ты пойми, доча… – говорил Игнат рыдавшей ничком на кровати Катерине, когда сердце его немного отошло. – Я ведь не зверь какой, и люблю тебя очень… И не старообрядец я, чтобы по пустому тиранить… Вспомни, донюшка, в малом, в неважнецком – всегда тебе потачка была… Никогда на полный выпряг ни тебя, ни мать не взнуздывал… Берёг, как умел… И если бы что по мелочи – первый я бы тебе на встречу пошёл, хоть и каприз бы пустой… Но вы же… Вы же с этим… – Игнат даже слово подобрать не сумел. – Такой гадостью стали заниматься…

Милана понимала дочь лучше – а утешить никак не могла.

– В традициях, которыми испокон веку живёт наша семья, большой род Креповых, – уговаривала она, поглаживая дочь, – много добра и света… Но традиция, дочура моя, очень жестока к тем, кто на неё посягнёт… И мстит беспощадно – остерегая себя и весь строй людской жизни… Вот что я поняла, Катенька, прожив тут полжизни… И в этой жестокости к отступнику – оборотная сторона добродетели. И чем добродетели больше – тем более жестоки люди к отступнику… Священная заповедь, Катя, страшна и черна ликом, как столетняя прокопчённая в курной избе икона… Будь она весёлой, гибкой да мягкой – была бы это не священная заповедь, а песенка-потешка… Моя, моя загиблая кровь в тебе бурлит, доча, родная, актрискины шалости боком выходят…

…Игнат поторопился и загнал дочь дальше некуда: ажник в Читу, в пограничный гарнизон, женив на офицере-погранце, сыне своего однополчанина. Сыновья Игната тоже разъехались по воинским училищам, добывать офицерские погоны, хозяин дома и Милана остались вдвоём посреди крепкого, но уже тронутого первыми трещинками распада хозяйства, в страшном степном, особенно когда зима, одиночестве взаимного непонимания.

Но теперь уже ничего было не важно – страница всемирной истории переворачивалась неумолимо, и над огромной страной поднималась чёрная звезда нового времени, опалявшая неведомой радиацией всех: и молодых, и старых, и женатых, и холостых…

Альт Крепов из города Кува так и остался холост. Таковым и встретил глухие, кровавые десятилетия радиоактивной зимы, пророчески отражённой в фильме «Письма мёртвого человека» незадолго до этого.

Хотели ли они, многочисленные Креповы, раскиданные по всему Оренбуржью, или не хотели – им теперь предстояла новая жизнь, неумолимо менявшая каждого под свою колодку. И мало кто понимал – что же ждёт впереди…

Уфа, лето 2016 г.

 

Примечания от автора:

 

[1] Зельц — варёное прессованное колбасное изделие в оболочке или банке. Готовится из свиного мяса, шпика, а также языков, печени и других субпродуктов. Немецкий Sülze, от которого произошло русское слово «зельц».

[2] Оренбуржск., диалектное: васейко – значит «почти», «чуть ли не…» и т. п.

[3] Диалектное, оренбуржск. – обозначение не только чёрного хлеба, но и вообще всякого городского хлеба, не в деревенской печи, не в домашних условиях ставленного.

[4] Казачье – плотная корзина из чакана.

[5] Казачье, диалектное: здесь – сырой, несолидный, невзрачный снежный покров ростепельной зимы.

[6] Евангелие от Иоанна, 1:5.

 

© Александр Леонидов (Филиппов), текст, 2016

© Книжный ларёк, публикация, 2016

—————

Назад