Александр Леонидов. Голоса на обрыве
01.04.2015 10:21ГОЛОСА НА ОБРЫВЕ
(новелла из романа «Дом на камне: осколки империи»)
Вспоминается мне 1990-й год, и всё что тогда не сказано, и больше никогда не скажешь, и всё что тогда не сделано, и уже никогда не сделаешь, и всё, что тогда было, и никогда уже больше не будет… Из-под глыб и руин я всё слышу их голоса, и узнаю среди них свой, и время отступает перед такими простыми – но навсегда ушедшими реалиями… Жизнь, была ли ты? Люди, вы были? К чему сейчас в ваших поисках разжигать фонарь, когда Солнце светит по-прежнему ярко, как и в 1990-м году, что приходит ко мне по ночам…
* * *
…Записной демократ их школьного класса… то есть нашего класса, моего класса… Но чур, друг-читатель, инкогнито, т-с-с-с! Пусть всё-таки будет «ИХ» класса – записной демократизатор…
Да, да, ИХ класса – неизвестно кого класса – так вот, записной демократ по кличке Роджер, активный «прораб перестройки», перед 9 мая 1990 года вдруг потребовал на «классном часе» не праздновать Дня Победы.
– Это великий праздник нашего народа! – заливался Роджер, незадолго до того создавший альтернативный комсомолу беспартийный «совет класса». – Но мы, с нашими годами рождения, никакого отношения к нему не имеем, чтобы праздновать! Кто из вас воевал? Ты, Рулько?! Или ты Рубров?! Какого же, спрашивается, рожна вы собираетесь праздновать чужую победу, в которую никакого вклада не внесли?
– Наши деды внесли… – попробовал было брюзжать вялый комсорг класса Сердоболов.
– Вот! – воскликнул Роджер, роняя на школьную курточку перхоть с черных кудрей. – Деды! Даже не отцы! Вот пусть деды и празднуют, а мы подарим им гвоздики, зажжем свечу памяти…
Этим своим кривлянием Роджер переполнил чашу терпения «совкового элемента» с Лукогорья.
Он не раз клеймил их тавром «застойных паразитов советского освоения Северов». После школы, недалеко от парадного крыльца, считая себя вправе и в долгу, «совковый элемент» стал несильно, но педантично избивать активиста гласности. Били, перекидывая тщедушное тело от одного другому, и приговаривали:
– Это тебе, жидяра, за «Лукогорье»… Это за «паразитов Северов»… А это за 9 мая…
– Хулиганьё! – визжал Роджер, которому было не столько больно, сколько обидно и позорно такое нетолерантное обращение. – За все ответите! Не те времена!
Безобразную сцену прекратил Артём Трефлонский (по кличке, естественно, «Треф») – член открывшегося в 1989 году в их городе «Дворянского Собрания», филиально примыкавшего к «Обществу любителей русской бани». К изумлению всего школьного «бомонда», Треф достал из кармана форменного пиджака небольшой вороненый пистолет и сделал два выстрела в воздух.
Лукогорскую шантропу как ветром сдуло, а ноющий Роджер с разбитыми губой и сердцем потянулся к спасителю с жалобами на «совковую дикость».
– По сути, они тебя правильно… – высокомерно отрезал сноб Трефлонский. – Но по форме ошиблись. Мы тебе, Роджер, ответим не кулаком, а самым лучшим 9-м мая за всю историю школы… Я, Треф, тебе обещаю…
* * *
Дома Трефа уже ждал участковый. Добрый дядька был напуган множеством доносов об огнестрельном оружии у ребенка, и немедленно потребовал сдать пистолет.
Треф вынул свою игрушку. При ближайшем рассмотрении это оказался стартовый шумовик чехословацкого производства, абсолютно безобидная вещь, к которой, однако, чехи приложили две коробочки (по 50 патронов-пустышек в каждой) и оглушительнейший звук, добросовестно, по-европейски, вмонтированный в конструкцию.
Ничего, кроме звука, пистолет Трефлонского не издавал.
– Ты зачем пугач в школу носишь? – строго спросил участковый.
– На физкультуру надо было… – соврал Треф. – Физрук просил, на «Веселые старты»…
– Больше не носи!
– Почему?
– Не положено.
– Но это же спортивный стартер!
– Сам вижу, что спортивный стартер. Но не положено. Пусть физрук себе сам покупает, если так нужно. Вещь дорогая, иностранная, ещё потеряешь, от родителей влетит…
– А на 9 мая можно? – поинтересовался Треф – Для патриотического вечера?
– На 9-е? – задумался участковый. – На 9-е, пожалуй, можно, один раз… Там у вас в сценарии, что ли?
* * *
Если Треф задумал украсить вечер 9 мая стрельбой из чехословацкого стартового пистолета, то Тимофей Рулько, сугубо уязвленный Роджером в пламенных речах, и вовсе планировал привести целого коня.
Конь имелся в хозяйстве бабы Нюры, по прозванию Солок. По всей видимости, имя ему бесхитростно подобрали под масть: соловую.
Нельзя сказать, что Солок был боевым рысаком, но и совсем уж облезлой клячей его было не назвать. Бабке лошадь была нужна в том самом деле, которое Роджер заклеймил «совковым паразитированием на освоении Северов».
Бабка жила в собственном домишке на той самой Луковой Горе, от которого и пошло прозванье «Лукогорье». Гора была не совсем горой – скорее, пологим холмом, сопкой с очень бедной, бросовой почвой. Издавна местные жители распахали на ней огородишки, кто сколько мог осилить, и выращивали простейшие овощи, потому что больше на этом суглинке ничего не росло.
По этой ли причине, или ещё по какой, в районе Луковой горы расположился сушильный заводик. Он сушил и фасовал лук, чеснок и прочую дрянь, которая в невесомом сухом брикетированном виде поставлялась на те самые «Севера» во избежание цинги и тоски по дому. Строили его ещё в Первую мировую войну пленные солдаты Австро-Венгерской империи, и в просторечии он прочно засел, как «Венгерка».
Каждый день с Венгерки доблестные наймиты министерства пищевой промышленности РСФСР вывозили жестяные банки, а после – и пластиковые запаянные пакеты с луковым порошком да чесночной крошкой. Сушильный цех был весьма прожорлив. Он поглощал невероятную уйму свежих овощей, и всё никак не мог насытиться до плановых показателей.
Для местных огородников Венгерка стала одновременно и манной небесной, и содомом растления. Манной – потому что туда сбывали лука и чеснока с личных подворий на 300, 400, даже 500 полновесных советских рублей, после чего неприхотливый мужик мог почти год не работать. И никому с Венгерки отказу не было, как с Дона выдачи…
Однако – как справедливо замечал «прораб перестройки» Роджер Благин – «Венгерка» растлевала лукогорцев. Их огороды из ярких и пестрых ковров превратились в однообразные гряды с вонючими несъедобными в нормальном виде растениями. Из-за Венгерки несознательные отказывались работать в колхозе, даже писали заявления о выходе, как та же баба Нюра Рулько.
Большой советский Север требовал «большого лука», а «большой лук» – превращал людей на местах в ограниченных землеедов, оторванных от высоких идеалов, занятых целый день второстепенной, вспомогательной ерундой или вообще ничем.
– Ты, баба Нюра, в этом году лука побольше сажай! – просил эгоистичный и несознательный директор Венгерки Сергей Сергеевич Бабирный. Был он сослан «на лук» ещё в светлой памяти брежневские времена, с вышестоящей должности, что доказывало его вредную сущность.
Когда в очередной раз со старухой Рулько рассчитывались через оббитую жестью дыру в двери кассы заводика – Бабирный был рядом, ел глазами уходящие дензнаки.
– Нюрок, не подведи! Нам опять план повысили… Не подкачай, бабанька, а…
Так вокруг Лукогорья разрослась чертополохом какая-то несерьёзная, несоветская, единоличностная жизнь. Советская власть нуждалась в Северах, гнала туда миллионы людей и рублей, а Севера нуждались в луке. Оттого советская власть закрывала глаза на подспорье вечно не справлявшимся колхозам в виде частных поставок, хоть периодически даже до Крайкома КПСС поднимался вопрос – «что нам делать с Лукогорьем?».
И ответ, вроде, был прост: разогнать кулачьё к чертовой матери! Однако тогда забуксовала бы Венгерка, а за Венгерку драли из самого ЦК КПСС – если план не давала на-гора…
Реалии Луковой Горы разбивали и в семьях лад. Например, давно и упорно боролся со своей бабкой Нюрой её внук, комсомолец Тимофей Рулько. Требовал прекратить все эти огороднические безобразия, чтобы не «паразитировать на Северах» (сказывалась школа Роджера Благина) – а коня отдать ему, Тимофею, для «казачьей части».
Бабка, горбом с утра до ночи на 20-ти сотках «паразитировавшая на Северах», никакой «казачьей части» признавать не хотела, хотя оная часть уже полтора года собиралась в Манеже для конных джигитовок, Она уверяла комсомольца, что все казаки – белобандиты.
Впрочем, Нюра не сильна была в политике, и по части «белобандитов» держалась не так крепко, как по части аргумента иного рода:
– Сколько тебе, балабол, оглоед, в твоем Манеже платят?
Тимофею, как на грех, за джигитовки не платили вовсе, но зато, как с общественно-полезного гражданина, не брали платы. Однако этот аргумент – что казачьей части дозволено бесплатно гарцевать в Манеже – приводил бабку в настроение сардоническое, она начинала говорить Тиме всякие обидные глупости:
– Вот заработашь денег, сам себе кня купшь, тогда и скачи, скоко влезет… А этот конь для телеги нужон, без тебя, сопливого, разберусь…
Рулько однажды даже и заработал – 25 советских фиолетовых рублей за участие в конно-спортивном празднике на Дне города Кувы. Но, во-первых, для покупки коня этого было маловато, а во-вторых, Тимофею позарез нужна была мохнатая грозная, пахнущая «покорением Капказа» кабардинская папаха.
Тут уж вынь да положь: казаку самое приличное из головных уборов (как почему-то думал Рулько), да и Лермонтов подсундобил со своим «в лохматой шапке кабардинской…».
За папаху Рулько выложил 30 рублей, причем 5 недостающих стащил из заветного чулка у бабки, и теперь периодически думал – как бы, из чего бы туда доложить. Вначале он даже полагал покаяться перед бабкой, явившись к ней во всей красе, надеясь, что её черствое старушечье сердце дрогнет от ослепительного вида папахи.
Но то ли от того, что дело было летом, то ли по причине закоренелой крестьянской прижимистости – бабка Нюра не поняла всей прелести явления опапашенного Тимы народу. Покачала головой, погладила морщинистый подбородок, и выложила напрямки:
– Клоун ты, что ни говори, клоуном и помрёшь…
После такой реприминации Тима оставил думать про чистосердечное признание о судьбах чулка. Бабу Нюру явно не обрадовало бы, что «клоун» гримируется в свой «цирк» ещё и за её счёт…
Между тем, бабка была не совсем справедлива к единственному внуку. Конечно, Тима пользовался славой человека легкомысленного и пустого, но, например, конезаводство освоил очень неплохо, и в седле держался лучше других. Это было не хвастовство, не пустая рисовка – Рулько действительно сливался с конем, как кентавр, и, пожалуй, даже пуля не выбила бы его из седла. Другое дело (тут практичная баба Нюра была права) – кому это нужно в конце ХХ века, в 1990-м году?
Конечно, шедшая пятый год «перестройка» почти всех серьёзных людей сделала игривыми, а реальные смыслы подменила символическими. И пустоголовые девчонки, одноклассницы Тимы, явно не поливавшие потом луковые грядки, сходили с ума, когда видели его в седле, в черном домодельном дубленом тулупе с белым косматым овчинным отворотом, с кинжалом и витой плетью, в кавказской папахе… Но то были просто пустые сказки, галлюцинации о принце – и ничего больше. Бабка Нюра смотрела глубже, в корень вещей…
* * *
Если что и роднило увлеченного казачьими байками Рулько и утонченного аристократа, сына профессора астрономии, Артёма Трефлонского – так это ненависть к «именам собственным». Рулько не любил свою фамилию – на его взгляд, чересчур ресторанную, и к тому же «хохляцкую». А ему хотелось звучать, как он выражался, «русско и имперско». Ведь не нужно долго думать, чтобы понять: Рулько – от рульки, говяжьей или свиной, жирного, сытного малоросского блюда. А тут ещё стали доходить в «оптчество» постыдные истории об украинском «рухе», о сепаратистах в Киеве, о кривляниях Чорновила, и тому подобных паскудствах соплеменников.
Тимофей Рулько, уральский хохол, в гневе переписался Рульковым, даже в классном журнале, за что получил выговор от классной руководительницы. Ведь он не только самовольно понаприписывал повсюду букву «в» во всех списках, где значился, но и «разжигал межнациональную рознь», старательно разъясняя причины своего пачкунства.
Однако фамилия «Рульков» была немногим лучше Рулько, и постепенно отмерла сама собой. В ней оставался все тот же постыдный обжорный смысл «поросячей рульки», к тому же она звучала как-то уменьшительно-ласкательно, тогда как рыцарь империи хотел бы звучать твердо, грозно и мужественно.
Что касается Трефлонского, то фамилия (за которую приняли в Дворянское собрание) его вполне устраивала. Огорчало, напротив, имя: Артём. Ну что такое за «Артём», из каких святцев?! В святцах есть некий «Артемий», но, на вкус Трефа, это звучало тоже паскудно, а уж Артём – вообще революционная кликуха, пристойно ли продолжателю рода Трефлонских её таскать?
Впрочем, Трефа в 1990-м году закружило в расстройствах куда как более тяжких, чем какое-то там имя. Что имя? Звук пустой… А вокруг рушились камни великой, циклопической постройки…
Треф читал последние месяцы из газет исключительно «Красную Звезду», которую сам покупал за большой круглый медный советский пятачок в ларьке «Союзпечать». А «Комсомольскую правду», которую приносили бесплатно, потому что подписку навязали в школе, – Треф демонстративно не читал, уверяя, что вся она испачкана «гноем растления». Играя по-мальчиковому в серьёзного и умного дядю, он искренне верил, что родовитому аристократу «Красная Звезда» – самое что ни на есть подходящее чтиво, потому что «армия – реальность, все остальное – трёп».
Но и «Красная звезда» в 1990-м году не радовала сердца. И отец не радовал: седовласый титулованный астроном, на старости лет впавший в извечную интеллигентскую болезнь – демократствование. Вышел из КПСС, где оттарабанил четверть века без взысканий, и сумасшедше радовался провалам советского государства, сыпавшимся, как из рога изобилия. «Маразм у него начинается, что ли?» – не раз задумывался Треф над судьбой своего «старика»…
– Вот! – поднимал изнеженный телескопами палец папаша. – Читай! Каково? 76% жителей Карл-Маркс-Штадта проголосовали за то, чтобы вернуть городу его прежнее название — Хемниц. Как говорит «Меченый» (Горбачева профессор Трефлонский не сильно жаловал) – «процесс пошёл»! И не остановишь теперь…
– Сам остановится, когда шею свернет… – сердито ответил Треф, закрываясь от папаши листом «Красной Звезды».
– Видишь, какие в ГДР живут…
– …Мерзавцы!
– Что ты мелешь?! Своего ума нет – хоть отца послушай! Хана коммунистикам-то нашим, хана, отпировались упырьки, позавчера вон и Катынь признали…
– Чего они там признали? – ворчал сын, хотя из своей газеты прекрасно знал уже – «чего».
– Что это коммуняки расстреляли польских офицеров, а потом на немцев свалили…
– Ага, пап! И Сталинград тоже сами разрушили, чтобы на немцев свалить…
– Ты, балбес, лучше читал бы, прежде чем свое суждение иметь! Документы нашлись в архивах, наша сторона, стало быть, с повинной их польской стороне… А ты тут… И в кого ты у меня такой? Наши предки числятся стольниками у царя Алексея Михайловича, а ты – сталинист вырос…
– И сын члена компартии, папа. Не забывай, что октябрёнком походил, пионером, пока ты на небе квазары рассчитывал и ворон считал…
– Говорить с тобой и то противно… – вздыхал отец, списывая все беды на ершистость переходного возраста, и углубляясь в раскаленные спазмы «демократизации мозга».
А сын страдал, по-настоящему страдал. Отец прожил жизнь астрономом, а Артём слишком рано стал князем. Отец был обычным советским интеллигентом, а сын – носителем родовой чести. Таким – для которого не важен цвет империи, ибо это все дело преходящее (захотят – перекрасят) – но мучительно важны её пределы. Потерю Берлина, Варшавы, Киева Треф воспринимал так, как будто у него самого отрезали пальцы.
Месть дворянина «коммунякам» за какие-то отобранные поместья и какие-то там поражения в правах деда с бабкой казалась Трефу мелкой и недостойной подлостью. «Коммуняки» с их дурацким «Карл-Маркс-Штадтом» держали щит империи. Для настоящего дворянина это гораздо важнее имущественных счетов и сословной спеси. «Коммуняки» очевидным образом погибали. В 1990 году как-то разом стало вдруг всеобще-стыдно хвалить СССР, быть членом КПСС и вообще «всё такое».
Гибель «коммуняк» не особенно волновала Трефа, вообще от природы не сентиментального. «Бой идет – солдаты гибнут. Главное – удержать редут» – думал Треф. «Русские не сдаются!».
Но – словно строка из дневника последнего царя – Артёма повсюду окружали «трусость, измена, обман». Казалось бы, давно ли он сам, возрожденный князь Трефлонский, радостно щебетал одноклассникам на переменке:
– А там (в телевизоре «Рубин») показывают Валерию Новодворскую… Она как взяла портрет, да как порвала его прилюдно пополам, с треском…
– Чей портрет-то? – недоверчиво спрашивал Благин, тогда лишь обдумывая перебежничество в дем-стан.
– Ну как чей?! Ленина!!!
Радости было «Артемию» – ночей не спал. Чего теперь стыдился, вновь перекрестившись в революционного «Артёма»: говорил про себя, что «быдло, быдло, хам! Порадовался, что Иуда душит твоего личного врага, чуть Иуду не полюбил… враг моего врага, и всё такое… так только подлое быдло поступает, а не Трефлонские…».
Удивительно говорить, но именно в 1990 году, когда антикоммунизм для всех начался – для князя Трефлонского он кончился. Как ни странно, кончился он после рассказа «прозревшего» папы – как умирал прадед, капитан царского флота Леонтий Трефлонский.
– А они (большевики, ставшие вдруг для члена КПСС доктора наук Трефлонского зверями) спрашивают его, прадеда твоего: по какому праву ты считаешься первым?! А он отвечает: по такому, что первым иду в бой за империю, и первым умираю… Они его и убили – как он сказал – первым…
Рассказ отца призван был пробудить в отпрыске совсем не те чувства, которые пробудил. Хотя звероподобный образ большевиков очень удался художественному слову папаши – сын сделал акцент на «первым иду в бой за империю и первым умираю». Как будто бы прадед передал этими словами правнуку какой-то завет, родовой девиз. И с того дня, того часа не было у КПСС более верной защиты, чем Артём Трефлонский.
– Крах Совдепа… Хам полез бы за реституцией! – разогревал себя Треф. – Хам канючил бы мебеля по сохранившимся ордерам и судился бы за поместья… Но это хамство, плебейство, рабья подлость души… Трефлонские живут империей и умирают за неё первыми. Остальное не важно. Жаль, отца хамы испортили, опоганился в рядах пролетарских выдвиженцев своей кафедры…
Так и появилась на рабочем столе, рядом с тетрадками и учебниками школьника Артёма газета «Красная Звезда». Удивлённому такой эволюцией отцу Треф сказал не без гарцующей рисовки:
– Красная империя, говоришь? В какой цвет её покрасить – пусть её хозяева решают… А мы, князья Трефлонские, её слуги, псы её цепные… Мы забор охраняем, а в дом не ходим…
Отец ничего не понял и пожал округлыми бабьими плечами. Внутренний мир сына становился ему все более непонятным и пугающим. Уж не суицидальный ли подросток вырос? Одно радует – из стартового пистолета, подарка пражских коллег-учёных, не застрелишься, как ни старайся…
* * *
На смотре-конкурсе солдатской песни, посвященной 9-му мая в 1990-м году, Тимофей Рулько был выше всех – и в прямом, и в переносном смысле слова. Во-первых, потому что он получил все награды и призы – и казенные, и зрительских симпатий, вызвав своим выступлением целую бурю и шквал восторга. И седовласая директриса, и сопливые первоклашки аплодировали ему до боли в ладонях.
А во-вторых, что он самым буквальным образом въехал в школу на коне! Невероятно, но он увел из бабкиной конюшни-сарая Солока и прогарцевал на нем по школьному двору. Потом под уздцы повел жеребца по узкой школьной лестнице, на второй этаж, где был актовый зал, и где ему предстояло выступать. Солок пугливо оступался на каменных ступенях, из-под кабардинской папахи лился пот, почти ослепляя, к тому же конь по животной несдержанности вдруг навалил посреди пути, от чего никакая лошадь (особенно в стрессовых ситуациях) не застрахована.
Но – это всё мелочи. Главное – Рулько верхом, препоясанный по-казачьи, выехал под цокот копыт на школьную сцену. Девушки 90-го года, конечно, в обморок падать не приучены, но были близки к тому от восхищения.
– Ксюш! – попросил Тимофей самую красивую, обомлевшую от такого внимания. – Провод подержишь?
– Повод? – не расслышала начитанная и вечно витающая в облаках «тургеневская барышня».
– Провод! От микрофона…
Этого провода Рулько боялся больше всего. Радиомикрофонов ещё и в помине не было, за микрофоном тащился по сцене длинный шнур, и Солок запросто мог в нем запутаться, сдернуть с гнездовин уродливые черные колонки «Гармония» – которыми, как близнецами, комплектовались все советские школы.
И Ксюша Елененко, статная, высокая, утонченная, млея сердцем держала этот провод на весу, пока Рулько орал изо всех сил прямиком из седла:
…Пусть плакать в час свидания солдату не положено,
Но я любуюсь Родиной, и не скрываю слез…
Любуясь Родиной (представлявшей в том году весьма нелицеприятное зрелище) – Тима, конечно же, обратил внимание, что Ксюша Елененко любуется им. Сколько бы он не корчил из себя бывалого – он был лишь старшеклассником, с головой, набитой романтической чушью и политическими дрязгами. Ну а кто же – из старшеклассников их параллели – не был хотя бы немножко влюблен в Ксюшу. И то, что она так преданно держит провод, высказав желание держать и повод его коня – помещало сознание Тимы в розовое облако.
– …Была бы наша Родина богатой да счастливою,
А выше счастья Родины нет в мире ничего…
– Надрывался Рулько, и оглушенный динамиками Солок прядал под ним ушами, перебирал узловатыми ногами, со страху намереваясь, видимо, накласть дополнительно к тому, что изверг из себя на лестнице.
Зал бесновался и ликовал. Проделка Тимофея каждому пришлась по сердцу: патриотам она казалась патриотичной, хулиганам – хулиганской, а демократам – демократичной. Казалось, что в такт песне раскачивающийся зал сейчас подхватит Тиму вместе с конём и понесет неизвестно куда… Лишь бы не от восторженных Ксюшиных глаз!
И когда Рулько съехал со сцены – по сути, конкурс песни можно было уже сворачивать, потому что все всем стало ясно. Разговоров было – только что о Тимофее. Ксюша была как в тумане, подружки вокруг хихикали, скрывая свои наивные восторги под напускной «перестроечной» грубостью:
– Тимкина лошадь-то… Ксюх, видала? Насрала прямо между этажами… Ничего так себе, да? Сладкий мальчик, жалко, что теперь навозом пахнуть будет…
– От такого, Настя, и потерпеть можно… Это нам духами нужно пахнуть, а у мужчин свои запахи…
– Да и потом, это же не он засерюха, а лошадь у него…
– Это не лошадь! – неожиданно для себя и очень твердо сказала Ксения.
– А кто? – округлили глаза подружки.
– Конь. Жеребец.
– Ха-ха! Как мы различаем, Ксения Январьевна… Смотри только, чтобы этот жеребец к тебе в спальню не въехал…
Скабрезная ли эта фраза – или ещё что другое – привели к тому, что инфекция образа по имени Тимофей проникла в Ксюшу и к ночи полностью овладела ей. Маленькие ушки её пылали от стыда, когда она лежала в своей кровати и мысленно разыгрывала диалоги с новым своим героем…
* * *
– …Чтобы найти экстремум интеграла, – в трескучей тишине класса сухо сказал Артём Трефлонский, – я ввожу метод множителей экстремума, принятого в дифференциальном исчислении…
И каллиграфически расчеркнулся мелом на доске под решенной задачей.
– Молодец, Артём! – сказала Пульхерия Львовна. – «Пять».
Она выглядела несколько растерянной. Поэтому добавила, приспустив очки: – Я давно наблюдаю – у тебя большие способности к точным наукам…
Потом повернулась к проштрафившейся Оле и, надменно поджав старушачьи губы в паутинке морщин, перешла к горькой части:
– А тебе «два», голубушка! Нельзя так относиться к урокам! Мне очень понравился ваш дуэт, и я хочу попросить Артёма, чтобы он тебя подтянул по началам анализа… Ты согласен, Артём?
– Я не такой уж специалист в математическом анализе… – растерялся Треф...
И тут случилось нечто, разорвавшее благостную картинку советской школы, нечто из 1990-го года, гадкое, склизкое, полуразложившееся. Сын приличных (между прочим!) родителей Тоша Гопаков вдруг осклабился, как это принято у панков, и вывалил на всю громкость:
– Соглашайся, Тёма! Гы-гы-гы… Олька отблагодарит – она «честная давалка»… Гы-гы-гы…
Пульхерию Львовну, математичку старой закалки, спасло от инфаркта только то, что она не понимала смысла слов «честная давалка». Остальные присутствующие юные павианы прекрасно в этом разбирались, и принялись хмыкать и гыкать, изображая кто притворное смущение, а кто – искреннее одобрение.
Обычно ледяной взгляд Трефа потемнел, синий лёд стал в зрачках черным камнем. Треф сорвал с крючка возле доски здоровенный советский фанерный транспортир и с ловкостью австралийского аборигена метнул его бумерангом в Гопакова. Бумеранг обратно не вернулся: он точно поразил цель и сполз Тоше на колени. Тоша зажал ладонью крупную шишку и заплакал совсем по-детски…
– …Как ты мог, Артём? – спрашивала директриса участливо через полчаса у себя в кабинете. – Мы тебя всегда ставили в пример, как дисциплинированного мальчика, и вдруг на уроке, у Пульхерии Львовны… Она ведь старенькая… Зачем ты это сделал? Скажи, зачем?!
– Марья Евгеньевна, – с наигранной взрослостью парировал Трефлонский. – Я охотно бы вам рассказал всю безобразную предысторию этого моего «de l'acte de», но тут замешана честь девушки, и я не могу…
– Что, прости, Артём? – не поверила своим ушам, как и всякий нормальный советский человек, директриса их школы.
– Вкратце говоря, Мария Евгеньевна, мы с Гопаковым кардинально разошлись во взглядах на дифференциальное исчисление…
– Ты смеешься надо мной?!
– Если бы… – сокрушенно покачал головой с идеальным пробором русых волос Трефлонский. И даже развел руками в знак своего сожаления о невозможности помочь уважаемому человеку.
Трудно сказать, чем бы для Артёма вся эта клоунада в бальмонтовском стиле закончилась, если бы к директрисе не прорвалась заплаканная Оля Туманова, героиня жертвенного поступка «небольшого специалиста в математическом анализе». Оля напускать туману не стала и рассказала сразу все, как было, отчего директриса пришла в необыкновенный внутренний восторг. Хулиганский поступок Трефлонского, формально оставаясь хулиганским, приобрел некое третье измерение забытого рыцарского подвига. Пока директриса обдумывала, как согласовать формальное хулиганство со скрытым героизмом – Треф и Оля Туманова пошли домой вместе.
– Я тебе нравлюсь? – спросила Оля, порозовев от собственного нахальства.
– Ты что думаешь, я могу девушке на такой вопрос ответить «нет»? – обиделся на бестактность Трефлонский.
Оля поняла по своему – «да», что, кстати, если и соответствовало действительности, то не совсем. До этого случая он вообще об Оле не думал. Её для него как бы не существовало – то есть он знал, конечно же, о её существовании, как её зовут, и даже слышал кое-что пикантное («честная давалка» у Тоши не на пустом месте взялась) – но так, на краешке мысли.
Тошу он зашиб транспортиром (наверное, в конкурсе на самое идиотское оружие занял бы первое место!) вовсе не от любви к Тумановой, а от ненависти к Гопакову. Ненависти внезапной, но жгучей и острой, как бабкин «мордовский перец» на окне кухни. Гопаков рассчитался не только за себя.
Для Трефа мелкая подзаборная гадость стала просто последней каплей – после «перестроечных» газет, «перестроечного» телевидения, «перестроечной» говорильни на каждом углу и в каждом скоплении человекоподобных. Треф давно уже копил в себе это плевковое отвращение к биомассе мерзости. В таком состоянии он не только транспортир метнуть – он и убить запросто мог.
– Артём… – просительно промурлыкала Оля, касаясь руки своего героя. – Ты совсем-совсем никого не боишься… Гопаков выше тебя на голову…
– Не выше. Длиннее.
– Да, да, я это и хотела сказать… Я теперь буду за тебя бояться – у него ведь знаешь, какие дружки… шпана лукогорская…
– А чего отдельно за меня бояться?! – рассердился Артём. – Я давно уже боюсь за всех. Скопом. Потому что, Оль, так жить нельзя… Как у нас, как мои родители, как на луковой горе, как… В нас вбивают терпимость к мерзости. Каждый час, каждую секунду! Телевизор, депутаты, даже учителя… Завуч! Завуч! Нина Андревна приходит к нам на классный час, и говорит, как она умеет, картаво: «г'ебята, вчег'а всемиг'ная ог'ганизация здг'авоохг'анения исключила гомосексуализм из списка психических заболеваний!» И трясет газетой «Правда»…
– Артём, а что такое гомосексуализм? – захлопала Оля пышными ресницами.
– Пидорство. – поневоле перешел Треф на обыденную школьную разговорную речь.
– А-а…
– Чему призывает завуч порадоваться? – рубил воздух ладонью Артём. – Ну, натурально, я не сдержался, и в ответ на её «г'ебята» крикнул с места: «У'га, у'га!». И теперь у меня родителей в школу вызывают, а надо бы у неё вызвать, если живы ещё, пусть полюбуются… И ещё «Правда» эта, блин, всё одно к одному…
– А что, теперь пидорам можно свободно будет?
– Как будто они до этого сильно кого-то стеснялись… – бурчал Треф, как старый дед. И потом вдруг выдал выстраданное, вымученное ночами – девчонке, которая вряд ли могла такое понять:
– А нельзя быть терпимым к мерзости! Тот, кто терпим к мерзостям – начинает заживо гнить… Исходящий от него трупный запах невыносим… Как сегодня от Гопакова…
– Ты такой храбрый… И такой умный… – подвела итог Оля, не слишком вникая в мотивы Трефлонского. И решила – при всей своей ненависти к алгебре – непременно учить её с Артёмом!
* * *
– Это, в конце концов, невозможно! – ругалась на кухне мать Артёма Трефлонского, Зоя Викторовна. – Илья, ты только посмотри, что было в нашем продуктовом… И больше ничего! Пустые полки и вот это…
Мать выкладывала на стол низкие круглые банки советских консервов шпротного паштета из некондиционных шпрот. Самих шпрот давно уже не было – продавали только такие вот субпродукты из них, что ввергало старших Трефлонских в разогретое демократическими настроениями улицы унылое потребительское смутьянство.
– Это вполне логично! – восклицал саркастическим фальцетом Илья Михайлович Трефлонский – После того, как эти кремлёвские идиоты организовали блокаду прибалтийских республик… Откуда возьмутся шпроты? Думаю, что и это, – отец Артёма брезгливо крутил в пальцах баночку, – из старых запасов…
– Но ведь они же отделяться хотят, Илья… – растерялась мать, по интонации мужа догадавшись, что он в конфликте занимает эстонскую сторону. – Как же иначе?!
– А так иначе! – ярился Илья Михайлович. – Так! Дать им жить, как хотят. И нам дать жить. Я доктор наук, доктор… а какое масло в этом паштете, ты помнишь, Зоя? Ничего у нас не будет хорошего, пока коммунисты у власти… Я сегодня обедал в нашем буфете – ты слышишь, Зоя?! В буфете академического учреждения… Там был сегодня ценник «пирожки с рыбой»… Их продавали по 10 копеек штука, я подумал – дорогие пирожки, должны быть хорошими! 10 копеек штука! И ты знаешь, с чем были эти «расстегаи»?! С лососиной, ты думаешь? С севрюгой? Не суди по цене, Зоя, это были пирожки с килькой!
– С килькой?! – всплеснула руками мать, словно ей сообщили о банде отравителей.
Отец остался доволен произведенным эффектом, призванным подтвердить главный его тезис о нетерпимости власти коммунистов. Он начал нагнетать страсти:
– Это были пирожки с неочищенной баночной килькой, понимаешь? И их привезли из «Кулинарии» – то есть у партократов такие теперь для нас санитарные нормы, класть в пирожок неочищенную кильку прямо из консервы…
Слабое сопротивление Зои Викторовны было сломлено. Все сходилось одно к одному: страна, в которой они жили – «империя зла», потому что в пирожках из «Кулинарии» баночная килька, шпроты подают на прилавок только некондиционные, в виде паштета и с плохим маслом… Семья Трефлонских жила в аду! Зоя Викторовна не хотела в это верить, но что она могла противопоставить железным аргументам?
– Вот! – добивал политическую лояльность жены «кровавому режиму» доктор Трефлонский. – Вот что пишут в сегодняшней газете о качестве продуктов… И название-то какое – «ПОЧЕМУ ОБЕДЫ В СТОЛОВОЙ НЕВКУСНЫЕ?»…
Илья Михайлович зашуршал своей газетой, отыскивая нужную цитату на развороте. Судя по объемам статьи, на предмет невкусности обедов было проведено детальное расследование. Но найти нужные строки в таком циклопическом объеме разоблачений было непросто. И паузой воспользовался сын Ильи Михайловича…
– Почему обеды в столовой невкусные? – спросил он невозмутимо, вставив в глаз самодельный монокль из колечка для ключей и телескопической линзы – Да потому что ты бездельничал весь день, не устал, не утомился, не проголодался – вот они и невкусные…
– Артём, как ты можешь? – удивилась мать – а затем наступил аналог «немой сцены». Сам Артём с обычным для него «рыбьим» хладнокровием уплетал бутерброд за кухонным столом. Для него вопрос о невкусных обедах был исчерпан, и добавить ему было нечего.
– Нет, Зоя, ты слышала? Ты видела? Кого мы воспитали?! Что это за выродок такой? Ты посмотри, он же вместо масла намазал хлеб маргарином, и даже не замечает разницы… И он ещё, как яйца курицу, будет учить отца, доктора наук…
– Mon ancetre, от имени яиц охотно признаю тебя курицей, но я и не думал тебя учить… Я только констатировал, что для всякого человека, который бездельничает, обеды кажутся невкусными… По крайней мере, если он мужчина… Для женщин я готов сделать исключение – они от природы лакомки…
– Да, мать! – свирепо покачал головой доктор Трефлонский. – Я всегда говорил: бойтесь человека, который не умеет отличить на вкус маргарин от масла!
– Это у него переходный возраст, Илья… – заступилась мать.
– Не затянулся ли этот ваш переходный возраст?
– На самом деле, думаю, всё наоборот, папа! – отозвался Артём, доев бутерброд. – Я лично, напротив, боюсь людей, которые отличают масло от маргарина. Раз могут отличить – значит, для них это важно… А раз важно – они продажны…
– Это юношеский максимализм, Илья, – снова встряла Трефлонская-мать.
– Это здравый смысл и житейская опытность, – заученно выдал Артём булгаковскую фразу из сверхпопулярного в тот год фильма «Собачье сердце». – Пища даёт нам две вещи: силу и дерьмо. Силу я получил, а за качество дерьма нимало не беспокоюсь… И стыжусь тех мужчин, которые вечером помнят, что они ели за обедом. Это холопская, рабская, лакейская черта – заедать вкусными объедками свое униженное положение…
– По-твоему, наши предки, князья Трефлонские, кушали неочищенную баночную кильку?
– Я этого не говорил. Я о другом. Когда наш предок, стольник Трефлонский, вместе с воеводой Адашевым первым из московитов форсировал Перекоп – я не думаю, что он рассматривал на ханском берегу начинку своего пирога… Я даже опасаюсь, что у него там «воопче» не было никаких пирогов и шанежек… А когда твой отец, Михаил Трефлонский, царствие ему небесное, кавалер ордена Отечественной войны, брал Печенгу в Заполярье, они там держались на черном опилочном хлебе и лярде… И ничего, как видишь, Печенгу взяли…
– А, что с тобой говорить! – раздраженно махнул рукой отец. – Плетет, сам не знает, чего! Причем тут Перекоп? Причем тут Печенга?
– А при том, что без того и без другого ни меня, ни тебя не было бы на свете, папа, и мы не вели бы этот милый разговор… А черный сухарь стольника Трефлонского и тошнотный лярд майора Трефлонского ничуть не помешали нам появиться на свет…
– Артём, прекрати грубить отцу! – приказала мать, до сих пор без ума влюбленная в астрофизика Илью, как и в юные годы.
– Я люблю Россию побольше твоего! – перешел отец в контратаку. – Но Россию душит коммунизм! Надо снять с шеи это удушливое иго…
– Вместе с Ригой, Тбилиси и Киевом? Спасибо, папа, я лучше с игом на шее похожу!
– Не нам, Трефлонским, отстаивать иго коммунистов, когда ты это поймёшь? Эти чёрные люди отняли у нас поместья, состояние, сословную принадлежность, нашу честь…
– У дворянина нельзя отобрать честь! Он может только сам её потерять…
– Ну, вот опять! – взорвался Илья Михайлович. – Ну в кого он такой, Зоя?
И обиженно ушел в большой зал на необъятный диван с турецкими подушками, смотреть телевизор в деревянном полированном корпусе. Сидел с пультом в руке, переключал программы – а от пульта тянулся к телевизору белый шнур, потому что радиоуправляемых пультов ещё не появилось. Теребил кисточки на стилизованных османских валиках под собственным боком в синей «олимпийке»…
– Кстати, – прокричал ему вслед Артём с кухни. – Квартиру эту не забудь коммунякам вернуть… Они её тебе по линии института выдали…
– Только после того, как они вернут мне родовую усадьбу в Купычево! – быстро среагировал доктор Трефлонский.
– Браво, папа! Один-один… – добродушно посмеялся Артём, в глубине души всегда любивший своего непутёвого папаню, большого и беспомощного ребёнка...
* * *
1990-й год всё носил и носил из угла в угол свою чушь. Перед сердитым астрофизиком Трефлонским мелькали новости – важные и не очень.
Вначале диктор рассказывала с захлёбом слюны, что в Румынии прошли первые после свержения тоталитаризма свободные президентские и парламентские выборы, и румыны выбрали себе какого-то Иона Илиеску.
Сразу вспомнился ему анекдот про румынских партизан, которые долго и грозно кричат «иона мать!» «иона мать!», а когда к ним выползает дряхлая старуха – печалят её словами: «Крепитесь мать! Иона убили…».
Анекдот был не к месту, потому что Иона вовсе не убили, а даже как бы наоборот, выбрали, и он теперь обещал показать кузькину мать тоталитарному Советскому Союзу, коварной коммунистической Москве. Доктор Трефлонский хотел порадоваться – вот, мол, новый союзник в нелегкой борьбе, но не получилось: мешали, наверное, гены Трефлонских, двадцать поколений умиравших за то, чтобы Москве никто кузькину мать не показывал…
Далее в новостях рассказывали, что Арабская Республика Йемен и Народно-Демократическая Республика Йемен объявили об объединении в республику Йемен.
– Теперь к ним добавить ещё Йемен и Йемен, и будет полный комплект… – улыбнулся в усы Илья Михайлович.
Появилась на экране какая-то неведомая корпорация со странным названием «Микро-софт». В дословном переводе «Маленькое-тихонькое». Эта маленькая-глухонькая американская корпорация хвасталась какими-то окнами (виндоуз), которые она куда-то там запустила, и кому-то там предлагает.
– Нас это не касается… – решил про себя Трефлонский-старший.– Показывают всякую ерунду…
«Председателем Ленинградского совета народных депутатов избран Анатолий Собчак… Председатель Совета министров СССР Николай Рыжков предложил план поэтапного перехода «к регулируемой рыночной экономике»... Распределение основных продуктов питания сделают нормированным…» – то просвещал, то обещал диктор с неприятным целлулоидным лицом.
А в прихожей сын разговаривал по дисковому телефону – «вертушке» с какой-то девушкой. «Оля» – услышал краем уха Илья Михайлович, и сразу отлегло на сердце. Девушка у стервеца появилась! Теперь вся эта ершистость пройти должна, Бог даст, будет нормальный человек, а не ходячий «прожектор перестройки»…
* * *
– …Треф, будь человеком!
– Да я, милый мой, вроде как с 1974 года… Не считая утробного периода…
– Я имею в виду – Треф, сходи за меня на Олимпиаду по философии! Тебе всё равно, как называться, запишешься Тимофеем Рулько, а то меня мать пилит, что я никуда после школы не попаду… А там победителей вне конкурса в Универ берут…
– После Олимпиады, что ли?
– Ну, не всех, а только самых продвинутых… типа тебя… Ты же всё знаешь, Треф, а я Гегеля с Бабелем путаю… Выиграешь мне Олимпиаду в Универе – я тебе тогда…
– И что ты мне – тогда? – прищурился Артём, сам искренне заинтригованный, чем это Тима Рулько может быть полезен.
– Ну, тогда… должен буду…
– А! – ухмыльнулся Треф – Это, конечно, многое меняет… Только там, на входе, контроль. Я знаю, я на математической был… Там документ спрашивают с соискателей…
– Треф, ну будь другом, а то меня мамка запилит… Хочет, чтобы я студентом стал… Я уже вот тебе всё сделал, Трефлончик, дорогой, вот, смотри, членский билет «Общества охраны памятников РСФСР» на моё имя, а фотографию я твою вклеил…
– Ишь ты! Ловко! А как ты уголок печати наложил?
– Рублём олимпийским мацнул… Ну, пойдёшь?
– Куда же мне теперь деваться, раз ты такую подготовительную работу проделал, mon petit spearman…
– Чё ты дразнишься-то? Какой я тебе «сперман»! Попросишь как человека, как друга – а он ещё обзывается…
– Сher ami, это по-французски, «казак», «пикинёр»… На пикинёра не обижаешься?
– На французов обижаюсь! Дураки какие-то, к казачьей теме, и то сперму приплетут… И охота вам, дворянам, за ними грязные выражения повторять?
– Так уж повелось, mon ami, не с нас пошло, не нами кончится… Давай мне сюда свой билет на охрану памятников, и да охранит он тебя от разоблачения в этой «ридикюль афёри»!
* * *
– Ксюшенька, ну дорогая моя, ну что тебе, трудно?! Ну сходи за меня! Что тебе стоит – какая-то там Олимпиада по философии… Ты же все книги на свете прочитала…
– Оля, мне конечно не трудно, – улыбалась Ксюша Елененко своей подружке с детства, разбитной и недалёкой Оле Тумановой. – Но какой смысл соревноваться в том, чего ты не знаешь, и знать не желаешь?
– Знать-то я не желаю этих Кантов, глаза бы мои на них не смотрели! Но поступить в Университет – мечта детства моих предков, причем, по-моему, до седьмого колена… А там без экзаменов потом берут… этих… ну которые про Кантов всё знают… А ты же про Канта всё знаешь?
– Оленька! Про Канта всё не знал даже сам Кант… Умирая, он сказал – вот, уходит из мира последний человек, который меня понимал, да и то не всегда… Ты не накаркай, а то как раз Кант и попадётся… Он таких как я, знаешь, сколько передавил?
– Развратник был, да? – обрадовалась Оля Туманова, и её хорошенькие глазки зажглись неподдельным интересом.
– В смысле? – опешила Ксюша.
– Ты говоришь, таких, как ты… передавил…
– Нет, Оля, с этой стороны я его совсем не знаю… Я имела в виду, что давил он курсисток поколениями, уже в готовом, сиречь мёртвом виде… Не думаю, что курсистки получали от этого удовольствие…
– Ксюшенька, ну видишь, как ты много рассказала мне про Канта! И комиссии тоже расскажешь про мёртвых курсисток, видео счас все смотреть любят, ужастики… Ну сходи, а? – Оля сделала умильные, собачьи глаза, сломав бровки домиком по-младенчески. – Ты моим именем назовёшься, все призы и кубки сразу возьмёшь у этих яйцеголовых – а мне пропуск на первый курс факультета, и мама джинсы «левайс» купит…
– Там же документы спрашивают… – терялась от такого напора Ксения Январьевна, действительно, много читавшая, но не про Канта, а более романтичные книги.
– Меня твой Тимофей, который Рулька, научил…
– Во-первых, с чего бы это он сразу «мой»… Он такой же «мой» как и «твой»…
– Да ладно, не заводись! Я же понимаю, конспирация! – подмигнула Оля так задорно, что всякое желание обижаться на неё прошло. Обижалась, впрочем, Ксюша не на Туманову, а на Тиму: что за странные откровения у него с Олей, и с какой стати, пятое-десятое… Ей, Ксении, ничего не сказал ни про какую Олимпиаду…
– Он тоже туда пойдёт? – набрав в лёгкие побольше зимы, поинтересовалась Елененко совсем (как ей казалось) отвлечённо.
– Тимка-то? Как миленький прибежит, там за него мать взялась, мол одни кони на уме, нет бы что более человеческое объял… Так вот, этот твой… молчу, не буду! Тима Рулько научил меня, как фотографию поменять в членском билете «Общества защиты природы»! Короче, я туда вклею твою фотку, а на угол – олимпийским рублём в чернилах…
– Оленька, почему ты говоришь об этом в будущем времени?
– Чиво?
– Я тебя с детского сада знаю. Ты, конечно, всё это уже сделала, так что дай посмотреть…
– А-а… Вот.
– Значит, это Тимофей тебя научил? Мне ничего не сказал, а тебе все планы выложил?
– Ксюша, он не со зла! – испугалась Туманова, что сдала доброхота.
– А вот мы посмотрим, как не со зла… Я с ним за одну парту сяду, и пусть только пикнет, что я не Ольга Туманова… Посмотрю я наглядно, Оленька, что это за философ такой новый выискался… Олимпиец, блин! И знает ли он разницу между Юмом и Умом?
– А какая разница? – заискивающе поскуливала Оля, как будто ей это действительно интересно.
– А это я у него узнаю… Тебе скажешь, ты ему подскажешь, вы же вон как близко общаетесь…
– Ксюша! – взметнулась Туманова, прекрасно понимавшая ревность в отличие от Канта. – Я тебе клянусь! Честное, благородное слово…
– Да ладно, мне-то… Куда уж нам уж… Если вы, два филозова, будете моими усилиями на одном курсе студентствовать…
– Ксюша, там группы разные… И даже факультеты, это такой общий унитаз, туда всех сливают, а потом раскидывают по факультетам… В смысле, я и он… как две параллельные прямые…
– Чего «две параллельные»?
– Прямые… Не пересекаемся…
– А ты знаешь, Оленька, что в геометрии Римана параллельные прямые прекрасно пересекаются?
– Ксюша, я тебе зуб даю, хочешь, передний – что никаких риманов с ним крутить не буду! Ты мне только «кубку» выиграй – я однозначно буду не при делах… Да зачем он мне сдался? У меня же Тёма есть… Куда уж лучше?
– Кто?!
– Тёма. Артём. Трефлонский. Ну этот, из астрономов… Ты подумала – «Тима», да? Действительно, смешно, как они у нас похожи, Тёма и Тима…
– Ладно заливать, Олёк, за парту-то ты с Тимой сядешь, а не с Тёмой… Ох, зачем я такая добрая?! Веришь, Туманова, в жисть бы не согласилась с твоими афёрами глупыми, но больно ты меня заинтриговала: какой из Тимы философ, чего он там плести будет…
* * *
В 1990-м году всё уже было обставлено солидно, как думали преподаватели – «по-европейски». Соискатели олимпийских призов в стенах кувинской «альма-матер» рассаживались по двое, не за парты, а за ровные столики без уклона, и перед каждым стоял бумажный куверт.
Ксения Елененко пришла одной из первых, очень волнуясь и втайне ругая себя – зачем согласилась? Однако её документу поверили и пропустили к кувертику «О. Туманова». Рядом стоял «шашашик» с фамилией «Т. Рулько». Несмотря на жгучую тревогу и ломоту в висках от нервного напряжения, Ксюша всё равно не могла подавить в себе интерес: как он войдёт? Что скажет, когда её увидит? Какое (глупое, наверное) будет у него выражение лица? Олечку Туманову ждал, блондиночку? Вот тебе шатеночка, с тёмными малоросскими глазами, аферист, нефига девок портить олимпийскими рублями!
В двустворчатых дверях сходящейся амфитеатром огромной и гулкой аудитории показался Артём Трефлонский. Он был, как всегда, с иголочки одет, белые манжеты выправлены ровно на два пальца, запонки серебряные, глаза ледяные, пробор в жиденьких волосах – словно лаком, как девчонка пользуется…
«Ага, и этот здесь! – злорадно подумала Ксюша – Вот тебе и «Тима-Тёма»…»
Трефлонский подошел к столику Ксюши и уселся на стул, забронированный за Тимофеем Рулько. Долго, непонимающе смотрел на Ксению Январьевну (а Ксюша умела ловить оттенки восхищения собой – и наслаждаться этим), потом начал бормотать нечто несуразное…
– Рardonne, тысяча извинений, я, виноват… хотел бы…
– И чего бы вы хотели, Артём Ильич? – издевательски-холодно, официально до мурашек уточнила Ксюша.
– Это место Ольги Тумановой… О, я не беспокоил бы вас, очаровательнейшая Kseni, но видите ли какое дело… Она моя хорошая знакомая, и она рассчитывала на мою помощь в некоторых деликатных вопросах немецкой классической философии…
– И я бы даже сказала – продолжает рассчитывать! – издевалась Ксюша, упиваясь его мальчишеским смущением, выкарабкивающимся из нелепой ситуации. – Понимаете, какое дело… Ольга Туманова – это я… Вы ведь тоже, Артём Ильич, по аристократическому обыкновению, носите второе имя, и это имя – Тимофей?
– Как вы проницательны… Неужели это так заметно?
– Куда уж там не заметить, когда перед вами табличка выставлена, что вы Тимофей Рулько… Так вот и получается, что верить своим глазам сегодня не стоит, потому что вы Тимофей Рулько, а я Ольга Туманова…
– А-а… – протянул Трефлонский, при стрессе всегда фарфорово-бледневший. – Я кажется, начинаю кое-что понимать… в сложившейся ситуации…
– Знаете, Тимофей Артёмович, учитывая, что мы на ристалище философов, до вас слишком долго доходит…
– Coupable! – начал Треф в своей манере «Trop… trop…» [1].
Но его познания в языке галлов были столь ничтожны, что практически к этой минуте разговора все исчерпались до донышка. Как продолжать фразу, Треф не знал, и тем более не знал – о чём и зачем её продолжать.
– Ладно уж, сиди, Тима-Тёма – отмахнулась Ксюша от этого мямли. – Лучше вопросы вспоминай, а то как попадётся Кант… Мне уже моя тень его накаркала…
* * *
– Вот напророчила, шлёндра! – злилась Ксюша, вытянув билет с заданием. – Кант, засохни моя душенька, как есть Иммануил Кант… «Представление Канта о «вещи в себе»… Ну, Олька, ремнём тебя драть некому! Надо было языком трепать…
– Итак, – переспросил задумчивый экзаменатор у Елененко. – Что же вы, Ольга, можете нам поведать о «вещи в себе»?
«Надо как-то выкручиваться!» – лихорадочно работала мысль Ксюши. – «Вещь в себе, вещь в себе… сама я не в себе из-за этой аферистки… Надо же, удружила… Выйду с «двойбаном», она же на меня ещё и обижаться будет…
– «Вещь в себе» – одна из самых центральных и значимых тем в философии Иммануила Канта, – начала девушка для разгона, прекрасно понимая, что общими словами можно в таких местах декорировать только начало.
– Совершенно верно… – кивал очкастый головастик, видимо, специализировавшийся по Канту.
– Люди издавна задумывались о несоответствии видимости и сути вещей (Боже, что я плету!) Ещё известный суфийский поэт Омар Хайям (Тима Рулько рассказывал… Он балдеет с суфийской поэзии… Зачем только тут Омар Хайям?!) восклицал, если вы помните… – Со всем своим женским очарованием Ксюша ослепительно улыбнулась головастику с кафедры.
Всё, что видим мы – видимость только одна,
Далеко от поверхности моря до дна,
Полагай несущественным явное в мире,
Ибо тайная сущность вещей не видна…
Ксюша декламировала низким, бархатным голосом, на музыкальных тонах, доводя до предела тембр эротичности.
– Да! – согласился очкарик, от воли которого зависела судьба Оли Тумановой. – Пожалуй, Кант мог бы взять это эпиграфом… Я думаю, он не знал Омара Хайяма… Но очень, очень точно подведено… Итак…
Чего «итак» – Ксюша не знала. В отчаянии шаря взглядом, за что зацепиться, она вышла зрачками на Трефа. Треф был неподвижен и напряжён. Он взглядом показывал, что понимает её затруднения. И – словно бы машинально – он взял куверт с фамилией «Т. Рулько» и приблизил к себе. Потом показал ладонью на себя. Потом на куверт…
Ксюше показалось, что она читает его мысли. Всякий вздор о её пьянящей безумной сладости она с негодованием сразу же отмела. Под вздором шла чёткая, жестом выраженная формулировка. «Разум – тень вещи».
– Разум… – неуверенно сказала Ксюша – Тень вещи…
– Простите, как?! – встрепенулся головастик в галстуке.
– Разум – тень вещи… (Треф удовлетворённо кивнул).
– Гениально! – вскочил вдруг философ и забегал из стороны в сторону. – Я тридцать лет преподаю философию Канта, но чтобы так, в трёх словах… Это как бы средоточие всей системы… Действительно, действительно… Так никто из моих студентов никогда ещё не формулировал (по его растерянному лицу видно было, что ТАК не формулировал и он сам).
В самом деле, «вещь в себе». Сидит вот эдакий Тимофей Рулько, и все знают, что он Рулько, и документ у него выправлен на Рулько, а на самом деле он – Артём… Буковка одна, даже не буковка, апостроф – Тима-Тёма, Тёма-Тима…
А какая, по сути, разница! Там Омар Хайям, потому что «поэзия суфиев самая военная, самая казачья», а тут тебе «сoupable, trop-trop» и в придачу Иммануил Кант…
Не будем делать из Тёмы Трефлонского чудотворца – чудо сотворила любовь. Мало того, что доктор, тридцать лет преподававший Канта, наконец, понял философию Канта! Её за компанию поняла и Ксюша Елененко…
Её речь потекла легко и свободно, словно бы она вначале с Омаром Хайямом не выкручивалась, а играла смыслами. Она парила над каменистой почвой кантианства, скудная и бледная растительность которой была посеяна за несколько веков до Канта Уильямом Оккамом и «рационализмом своим противостояла другой основной тенденции Европы – эмпиризму Локка».
– Вы полагаете, всё-таки Оккам? – щурился на неё, словно на Солнце, очумевший доктор философских наук.
– Я полагаю, что без школы европейского номинализма не было бы и Канта…
– Браво! Я совершенно с вами согласен! Однако в последней монографии Бернье…
– …тезис оказывается также неубедительным, поскольку…
– …схоластика у Канта совмещается с его космологией – что и рождает европейский рационализм…
– …Простите, Ольга, простите, я мог бы ещё часами с вами беседовать… Но я обязан уделить время и другим соискателям… Безусловно высший бал… Мы ещё вернёмся к этому разговору, когда вас зачислят в студентки…
* * *
Банкетный стол, который семья Тумановых закатила по случаю заветного и долгожданного триумфа своей дочки – мог войти в число ярких примеров забытой сытности и забытой натуральности советской кухни.
Искрило и играло «Советское» шампанское – лучшее в мире [2], рецепт которого давно утрачен, как рецепт верескового мёда. Полнились манерки салатом «Оливье» – сверхсытный, сибирский, могутный – минимум легких свежих овощей, максимум майонеза, максимум рубленной бесподобной «докторской» колбасы, приволоченной в дом, как дрова – охапкой палок, чтобы два раза в очереди не стоять. Такой салат, убойный, не накушаться – обожраться…
Мимозой расцвел салат из измельченных яичных желтков, щедро сдобренный сливочным маслом, рыбными консервами, яйцами и всё тем же майонезом, советским, в котором ложка стояла, из стеклянных баночек, незаменимых в опустевшем виде для сдачи советских анализов…
Прела на столе селедка «под шубой» – крытая «мехами» свеклы и картофеля, яблок и моркови. А кому хочется рыбу, так сказать, голышом – добро пожаловать к объёмному блюду заливной рыбы, где в янтаре чудесного желе палеонтологической ценностью замурован был судак.
Суетились родители и родня, подавая в горячем, парящем, ароматном виде блюдо с тремя фаршированными курицами, начиненными рисом, дефицитной гречкой и гурьевской кашей.
Гусь подавался «на третье» – когда все уже осоловеют и отвалятся от обжорства на диванные спинки – гусь с яблоками, румяный корочкой, хрустящий волокнистым мясом, тающим во рту!
А куда уйти – если дочка грудью (уже немалой – учитывая юный её возраст) проложила себе дорогу в ВУЗ – от торта «Наполеон»? Конечно же, он был на «четвёртое», как и положено в СССР, сухой, слоистый, сыпался он на скатерть и на одежду, тоже растворялся во рту почти без помощи зубов – нежный кремом на основе тщательно проваренной советской сгущенки…
Учитывая возраст героев, посчитали, что «Шампанского» им довольно и водку попрятали (конечно же, в нижний отсек пианино, которое Тумановы купили, когда их ненаглядная Олечка пошла в музыкальную школу)…
Ах, застолья, застолья незабвенного 1990 года – генетически не модифицированные во всех смыслах! Кому по силам вас забыть с вашими пряными малосольными огурчиками и коварно брызжущими в соседа маринованными помидорами? Кому по силам вас повторить?
К шампанскому в нагрузку Тима Рулько пронёс тайком от родителей (тактично прятавшихся в других комнатах, и лишь изредка подгладывавших в щёлку) какую-то домашнюю наливку, спёртую у бабки Нюры. Покупать разносолов к столу Тиме было не на что, а явиться с пустыми руками – неловко (хотя в советское время с этим никто не считался, люди просто ходили друг к другу обедать без приглашений и церемоний).
– Скромно. Но от души, – сказал Тима, выставляя на ломящийся раздвижной стол, занимающий большую часть продолговатой залы «косыгинской» белокаменной квартиры, свой пузырь. Впоследствии не раз предполагалось, что Тима спёр у бабки какой-то аптечный прибамбас, для растираний или прогреваний, потому что пил его только Тима, и Тима же им массивно отравился.
А может, с непривычки к выпивке так развезло, но он совсем «поплыл» и даже стал петь украинские романсы, чего в трезвом виде у него и под пыткой бы не вырвали враги:
Карі очі, чорні брови,
Ни зобуду вас ніколи.
Як у сні я вас побачу,
Ви смієтесь, а я плачу…
«Кари очи чорни брови» – это, конечно, про его избранницу, Ксюшеньку Елененко, и в другой раз это было бы мило, но теперь девушка с карими глазами стыдилась и одёргивала своего парня.
– Тим, ну прекрати… Неудобно…
– Це про тоби, лада моя…
– Перестань разговаривать, как деревенщина! Счас все поймут, что ты не ходил ни на какую философию…
А потом наклонялась с фальшивой улыбкой, и почти кусая большую сочную галушку его уха, жарко дышала в неё:
– Ну як тоби сому не соромно?! Чого ти влаштовуешь у друзив?
В ответ – всё то же:
Карі очі, чорні брови,
Ни зобуду вас ніколи…
И снова тревожный шепот:
– Вгамуйся ты, знавець Канта [3]…
Но если Тима по-русски понимать перестал, то тем более не понимал он знакомых лишь от бабки странных словечек.
Счастливая «овечка» Оля Туманова была так открыта всей душой, что сняла с ковра гитару, украшенную большим бантом, и подобрала под «кари очи» аккорды. Кто слышал «кари очи» – знает, как это трудно, но она смогла. Многие годы «музыкалки» даром не прошли.
– Какой волшебный голос у стервеца! – задумчиво обнимал указательным пальцем подбородок Треф. И даже отложил вилку с жареной в тмине треской. – Ты послушай, Оленька, у него как бы основной бархатный, и вокруг закручиваются полутона… Не человек, хор кобзарей…
На треньканье гитары пришел отец Оли Тумановой, пего-седой заслуженный геодезист, обожавший музыкальность дочери. Игра Оли на гитаре или фортепьяно была главной состоявшейся в жизни папиной мечтой, и он решил вторгнуться к молодёжи. Подсел к пьяному полоумному Тиме Рулько и стал подпевать козлиным фальцетом:
Пид коромислом ступае –
Рибонькою вьетьси,
Карі очі, чорні брови, –
Все в иих смиеться…
Откуда ему, казалось бы, в Куве такие тексты запоминать? Однако геодезист – профессия мотучая, стало быть, имелись годы для ученья странных диалектов…
Олина мать у дверной щёлки, наивно шифруясь, показывает олиной тётке:
– Вот этот певучий малоросс, с которым мой дурак обнимается – Тимофей Рулько! Он очень помог Оленьке на Олимпиаде, он прекрасно знает немецкую классическую философию…
– А по репертуару не скажешь! – язвит тётка, старая дева, преподаватель латыни, очень противная крыса.
– Что ты хочешь, сестрёнка, разносторонние интересы, разносторонняя личность…
* * *
Странное положение на этом банкете было у Артёма Трефа и Ксении Елененко. Официально они приглашались как друг и подруга триумфальной пары: «знатного филосовода» Рулько и «любомудрой» Оленьки. Вот уж воистину, сдержанно поздоровавшись друг с другом, они имели повод подумать о «вещах в себе» и «вещах для себя»!
Оля была счастлива, завита кудряшками, казалась милой куколкой, и щеголяла модной джинсовой парой, обтягивавшей стройное тело: Оле было чем похвастать в обтяг. Ну, и кем похвастать – тоже было. В смутной тревоге – она почти не отходила от Трефа. Даже когда сложные лады брала на своей гитаре с лентами, даже когда подпевала Тиме – жалась и притиралась к своей завидной бабьей «добыче».
А уж когда объявили бесхитростные танцы, те самые, под «Мираж», 1990-го года – и вовсе заграбастала Трефа всем на зависть.
– Что она виснет на нём? – морщилась Ксюша. – Это же неприлично…
– Ну, и ты на мне повисни… – добродушно предлагал Тима.
– Нет уж! – злясь, поджимала губы Елененко. – Я не так воспитана…
Оля выпила шампанского. Слегка, как говорят у геодезистов, «окосела» и стала играть с огнём:
– Ах, князь, здесь так душно… («вот овца» – злится про себя Ксюша)
– Может быть, воды? – галантно прищёлкивает каблуками Треф.
– Неплохо бы, Тёма…
И он уносится на кухню за какой-то там водой из под крана, хотя на столе и «Боржом», и ягодный морс, и томатный сок – залейся, дура! А ей, видите ли, из-под крана приспичило…
– Оля, тебе не стыдно? – пылает взглядом, пунцовеет скулами Елененко.
– Ой, не надо нотаций, Ксеня, у тебя свой есть, своим командуй… Какие они у нас хорошие, подруга, счастье-то какое… А? Гляди веселей!
– Посмотри, Тёма, как Рулько поёт… – капризничает Оля и надувает кукольные губки. – Как в парчу закутывает… Спой тоже! Ты знаешь романс «Под лаской плюшевого пледа»? Я подыграю, там мелодия простая…
Она звенит струнами, качается бант на девичьей гитаре – но Треф стесняется, краснеет, извиняется. Его скрипучим голосом только Шерлока Холмса озвучивать… Причем только в советском кино… Какая уж из него песня польётся, когда он и имя «Кант», сделавшее Олю знаменитой, выговаривает с прикашливанием «Кхант»?
– Фу, какой ты бесполезный! – играет с огнём Туманова, и машет на себя ладошками вместо веера. Кудряшки льняных волос прыгают пружинками. – Ах, духота… Тёма, почему ты такой скучный? Посмотри на Тиму!
«Господи, какой стыд!» – думает Ксюша лихорадочно. – И ведь олькины предки смотрят! При живых родителях такое устроила, стерва… Только бы мой гопака не задал, по ходу, он уже дошёл до кондиции…»
Гопака, к счастью задал не Рулько, а олин счастливый отец. Ему чего не плясать? Он – вдумайтесь – отец музыкантши, отец студентки, отец красавицы с такими выпуклыми для её возраста формами в модной «джинсе»! Всем бы так! К тому же он армянский коньяк пил тайком на кухне, таская его из верхнего шкапчика.
Оля таким отцом не стыдилась, гордилась им. Бросила свою гитару Ксюше на руки, и завилась гибкой лозой вокруг папани. Юное тело так играло в переливчатом движении, что слюнки у мёртвого потекут!
– Ксень, дай три верхних, тут просто, я женскую партию исполню…
– Отстань, не умею я, – совсем стушевалась Елененко.
– Играть не умеешь?
– Умею. На нервах и в куклы.
– Ха-ха… Засиделась ты, коза, за книжками… Слышишь, Треф? Скажи, Тёма, я ведь у тебя самая-самая лучшая? А?
– Я не потерплю! – пьяно, но хотя бы на русском, не в тему, разглагольствовал Рулько. – Киев там, Львов… Я не знаю никакого Львова… Дайте мне украинского сепаратиста (посреди этого слова он икнул) – я ему голову отверну! Проверьте, хоть сейчас… Дайте – отверну…
– Такой дряни дома не держим! – парировал коньячковый папаша Туманов. Ему что – дочь устроена, и модельной внешности, и коньяк на кухне, опять же… Ему куда же лучше-то?
– Жаль! – подчеркивал свою значимость Тима. – Я бы отвернул!
– Ну правильно! – кошкой шипела Ксюша. – Чтобы все, как ты, безголовые были…
– Я нетерпим к пье… пье… тлюровщине… – продолжал Рулько.
– Лучше бы ты к пья… пья… пьянке был так нетерпим! – передразнила Ксюша.
* * *
Они всё-таки пели потом «Под лаской плюшевого пледа» – Оля, мысленно прозванная Ксюшей «стройной овечкой» – манипулировала мальчиками, как бирюльками.
– …Что это было, чья победа?
Кто побеждён, кто побеждён?
Сладко выводила Туманова, а вторым голосом звучал густой баритон Рулько, от которого тоненько дрожал престижный хрусталь в серванте и на люстре-«каскад», с «висюльками»:
В том поединке своеволий,
Кто в чьей руке был только мяч…
– Оперный кадр! – восхищался Трефлонский. Его совсем оттёрли две «творческие натуры», поигрывающие голосами и плечами, сплетающиеся до взаиморастворения.
«В случае с Оленькой вопрос «кто в чьей руке был только мяч» явно не поставишь! – злилась Ксюша. – Какая же безвольная тряпка этот Треф, оказывается…»
Стадия «плюшевого пледа» – это уже приглушенный свет малинового торшера (производства ГДР), взамен центральных ламп, это бархатная чернота с блёстками звёзд, прилипшая снаружи к широкому окну квартиры улучшенной планировки, это осоловелая сытость гостей, большей частью уже разошедшихся.
– Может быть, и вам уже пора? – прозрачно, как умеют только круглые дуры, намекает Туманова Ксюше. И, чтобы не оставалось сомнений, подмигивает.
«Ну не будет же она – при живых-то родителях…» – суматошно думает Ксюша, а потом останавливает себя: «Почему меня это волнует?! Если бы она тряпку прибрала в классе – я бы обрадовалась, что не мне доску мыть… А тут она прибрала тряпку в домашних условиях – что меняется?»
Она собралась домой нарочито быстро, и нарочито-холодно распрощалась с тряпкой, украшенной сложным кантом (Иммануилом), но при этом остающейся всё такой же тряпкой.
Рулько в целом очухался уже. Он выглядел как хулиган на плакате «Напился, подрался, сломал деревцо: стыдно смотреть теперь людям в лицо». Топал рядом, напряженно сопел и обдумывал – чего лишнего себе позволил из-за ядовитой бабкиной наливки, ни дна ей, ни покрышки…
У своего подъезда Ксюша пожелала ему спокойной ночи и чопорно протянула руку. Уж не думала ли, что он её по-товарищески пожмёт?
Тима схватил мягкие и тёплые, нежные пальчики с длинными бордовыми ноготочками – и жадно поцеловал… 1990-й год, а у них всё как в XIX веке, причем в порядочных домах…
Но, однако, это 1990-й год… Он не выпускал её руку, наоборот, притянул к себе, обнял внезапно, так что она даже не поняла, как оказалась в его железной хватке. Обжигающее прикосновение губ – ах, вампир, какая же сладкая у его бабки наливка, словно вместе с ним пила… Растаяла снегурочка, Январьевна, соловьи воробьями чирикающими показались бы, когда это надёжное, сильное, заботливое и бережное тепло вокруг… Весь мир – один Тима… Тима-Тёма, Тёма-Тима… Велика ли разница? Один маленький апостроф… Кант ли, Хайям ли – права Олька, очень им повезло… Как ни кому повезло – и Ксюше и Оле…
Как хорошо, что это только у подъезда, а не в квартире… Там бы уже не вырвалась, да и здесь – едва-едва, мягко отжала его от себя, деликатно отстранила, а всю било ознобом и голова шла – даже не кругом, ромбами какими-то…
– Иди Тима, иди… До завтра… – вылетали какие-то незнакомые на слух слова как бы и не её вовсе голоса.
– Ксюша, я для тебя… Я тебя…
– Да поняла я уже, иди, счас не надо никаких слов… Потом…
– Ксюша, ты такая… такая…
– Дефицитная… да, знаю… иди уже, обормот, очереди за мной не будет… Твой чек пробит, купец, товар отложен…
[1] Фр. «Виноват! Слишком уж…»
[2] Чего стоит один только факт, что в 1975 году Moet приобрел лицензию на производство игристого вина по советскому методу!
[3] Укр. «Уймись ты, знаток Канта».
© Александр Леонидов, текст, 2015
© Книжный ларёк, публикация, 2015
Теги:
—————